Выбрать главу

Ветер не стихал. Уворачиваясь, кутаясь в плащ, я все повторял старухины слова: я не скажу, кто скажет, мы не вспомним, кто вспомнит, кто!

Все. Надо точку ставить.

Где там наш фарфор?

Пора чай пить. Пора и поговорку старинную вспомнить: чай не пьешь — откуда силу возьмешь?

3

Глухая звездная ночь, последняя в апреле. Постоял на крыльце, послушал, как захлебывается, всхлипывает от избытка чувств узкое горло Ушаковки, повздыхал вслед за вершинным, прерывистым ветром, с долгим шорохом оседающим в недалеком сосняке. Вроде как умылся легкоморозным, грустным, горчащим талиной воздухом.

Только лег, в дверь отчаянно заколотили.

— Сосед! Сосед! Вставай!

С ухнувшим, опустевшим сердцем я кинулся к двери.

— Что такое, Федорыч?! — На пороге стоял лесник Седловский. От него вкусно натягивало хмельным предпраздничным духом.

— На ток сбегаем? Как ты? Хотел один идти, да уж больно темно.

— Далеко?

— Да десять-двенадцать километров. Светать начнет, а мы тут как тут.

— Можно, конечно. — Я потоптался, покосился на лежанку, изо всех сил представил утренние, сумеречные ели, огромных, черных петухов на матерых ветвях — видение победило. — Ладно, пошли.

Пошли. Седловский впереди, с фонариком, я — за ним, сначала одышливо и вяло, потом ничего, ноги привыкли к тропе, разошлись. Изредка Вячеслав Федорыч выключал фонарь, и тогда мы шагали в странной брезжащей тьме. Кто-то тяжело ворочался в кустах, вздыхал, вдруг выскакивал на обочину, тянул толстые, корявые руки. Седловский хватался за ружье, я тоже, хоть и не на миг не забывал, что в стволах пусто.

— Федорыч, у тебя, что ли, заряжено?

— Нет.

— А чего хватаешься?

— Кто его знает. На всякий случай.

Часа через два остановились на придорожной полянке, заваленной сучьями и пеньками. Я светил, а Седловский споро раскладывал костер: натесал с узловатого корня смолевых щепок, надрал бересты, нарубил соснового сушняка — огонь сразу же наладился ровный и жаркий. Наполнилась наша полянка желтым, напряженно-зыбким светом — совсем рядом невидимо сорвался с ветки глухарь, протаранив верхушки деревьев, вломился в чащу.

— Смотри, как долго терпел! — удивился я. — Говорили в полный голос, с костром возились — не шелохнулся.

— Спал, должно. — Седловский зевнул. — И я что-то приморился. Нынче глухаря мало, да и тот на сто рядов пуганный. Вот раньше их было: по сорок петухов за утро насчитывал. А осенью идешь — головой не успеваешь вертеть, туда-сюда взметывают.

— Так уж и туда-сюда.

— А что? Точно! Нынче и токов-то почти не осталось. Идешь и не знаешь, будут нынче играть или нет.

— Зачем тогда идем, раз не знаешь?

— Куда идем, там есть. Проверял. Я вообще говорю. Знаешь что? Вздремну-ка я малость. Нам теперь недалеко, успеем.

Он быстро нарубил лапнику, настелил на хворостины, прилег и мгновенно уснул. Я караулил костер.

Потихоньку подступило странное беспокойство: то ли смущал густеющий черный холод, с которым, казалось, ни за что не справиться одинокому, тревожно бьющемуся пламени, то ли крадущиеся шорохи, быстрые, гулкие трески, то ли чья-то жадные, налитые кровью глава, следящие за мной из трещобы, как говорят в Добролете.

Добавил несколько тяжелых, облитых смолой пеньков в огонь — он пыхнул раз-другой черными, копотными взгустками и разошелся, побелел. Я погуливал вокруг, курил, посматривал на Седловского: хватит уж, вставай, словом хоть перекинемся. Беспокойство не пропадало, а, томя, разрасталось до какого-то острого нетерпения освободиться, понять причину — эдак и ток не в радость будет.

Привалился к нагревшемуся боку сосны, постарался спокойно вспомнить, как подкралось это неизъяснимое беспокойство. Пусть себе тьма тьмою, зловещие ночные голоса и вскрики — слышал, не единожды, тоже засыпал, как проваливался. Нет, ночь здесь ни при чем, разве только подталкивает, приближает к тебе какую-то иную, исходящую от человека, неприятность. Почему-то меня очень задели безмятежно-уверенные, сонные слова Седловского: «Вот раньше было!»

А что было-то? Тайжища кромешная, до Иркутска двое суток добирались, хоть дороги-то всего — сорок верст. Это на лошади. А пешком да с поклажей — с двумя ночевками топали. Ни света, ни урочной почты, ни телевизора. Что было-то?

Деготь гнали, скипидар, известь жгли, лес сплавляли. Он плыл, крутился, дыбился вниз по Ушаковке, сначала для нужд акционерного общества «Добролет» (его-то полузабытое имя и носит деревня), потом — для гортопа, для мебельщиков, для лесозаводов.