Помимо подобного выбора «своего поэта», бывают встречи с ним будничные, вроде бы случайные, но тем не менее оставляющие след в наших душах. То в ненароком услышанном разговоре, то в истории находки его книги, рукописи, портрета, то в каком-то житейском событии, дополнительно осветившем наши взаимоотношения с поэтом.
О будничных встречах с Тютчевым я и попытаюсь рассказать.
Одной осенью я жил в зимовье на Нижней Тунгуске. Иней уже держался до полудня, желтая трава потом долго и влажно блестела, тропы в тайге приминались упруго и бесшумно, и тянуло по ним хвойным холодком. Ходил до вечера по береговым распадкам, раздавшимся и углубившимся от позднесентябрьской прозрачной тишины. Хозяин зимовья, старик Фарков, домовничал — сети его стояли прямо под окнами в темной, холодной, как бы просевшей воде. Он встречал меня, похаживая перед зимовьем между вешал, каких-то кольев, жердей, тальниковых загородок, ссутуленный, без шапки, с зажатыми под мышками ладонями — донимал его, на месте не давал посидеть приступ ревматизма, никогда, кстати, им не леченного.
— Опять маешься, Иван Романыч?
— Дьяволу бы его. Уж так ломит, так сводит — деться куда, не знаю.
— Зачем же в воду-то лезешь? Отрыбачил, значит. Что ж упрямиться?
— Да ведь без рыбы на зиму останусь. Непривычно… Ничего. Малость побегаю — отпустит. Пальцы уж вроде гнутся.
Топили печку в зимовье, но в тесноте его, пахнущей керосином, не сиделось, и мы развели еще костер — посумерничать возле на старом лиственничном бревне, дождаться, пока не истлеет зеленовато-ясная с розовыми подпалинами заря. Покуривали, вяло переговаривались, кто что видел за день, кто вверх по реке прошел, кто вниз. Собаки улеглись вокруг костра, тянули к нему морды — красновато поблескивали глаза и рыбьи чешуйки, застрявшие в шерсти. Над ельником проступил, поярчел дрожащий узенький серпик, и слабо, тускло засветились поляны, речные обрывы — иней отзывался на новый месяц. Иван Романыч поднялся:
— Что, на боковую? Или малость послушаем? — кивнул на свисавший с жердины транзистор. Батарейки почти сели, и мы включали его на две-три минуты — так, убедиться на всякий случай, что не только на Тунгуске есть живые души.
— Давай.
Густой, рокочущий усталыми нотками бас неторопливо читал:
Заворочались, заворчали собаки, услышав чужой голос, Иван Романыч шепотом цыкнул: «Тише, вы, дьяволы», слова стихотворения, казалось, не рассеивались, не пропадали в воздухе, а потекли вместе с искрами, дымом к реке, их можно было догнать. И в самом деле, потекла вдогонку облачком некая нерассеиваемая словесная плотность:
Облачки эти медленно опустились на иней и легко соединились с ним — чуть вспылила серебром поляна на обрыве. Видимо, упала ветка в эту минуту, а может быть, и ее задели, проплывая, слова, потому что они были в удивительном согласии с этой просторной, холодно-печальной, чуть посеребрившейся от нового месяца ночью.
Батарейки враз обессилели, и бас сник, договорил еле слышно:
Иван Романыч выключил приемник:
— Управы нет на наше сельпо. Просто беда с этими батарейками. Просишь, просишь — как в воду все.
Другой осенью, тоже в сентябре, собрались в Чите молодые литераторы Сибири и Дальнего Востока поговорить о работах друг друга, а более всего — душевно сблизиться, найтись и уже не теряться в этом безбрежном и суровом просторе, именуемом литературным процессом. Нас тогда учили, как надо писать, все, кому не лень, а как надо жить, как, говоря старинным словом, душу возвышать и укреплять — никто. И мы надеялись в общении друг с другом хоть несколько прикоснуться к этой науке: всласть повитать в классических высях, всей артелью осудить и отринуть все мешающее писать искренне и реалистично, помечтать с юношескою запальчивостью о том, чтобы никогда не превращать сочинительство в средство для прокорма и т. д. Отчасти и витали, и мечтали, и отрицали — золотая была осень.