— Да-а. А я недавно из Италии вернулся. Так мы там еще купались. — Он сощурился, отчего прозрачная зелень глаз как бы сгустилась, поярчела и добавил с непонятным мне усмешливым удивлением: — Вот почему-то только переводчик наш не купался.
Закипела вода в кастрюле, и, распечатывая пачку с пельменями, я пригласил его поужинать вместе.
— Спасибо. Как-нибудь в другой раз. Передайте, пожалуйста, Борису Александровичу, что я заходил и кошелочку вот сюда, в угол поставил.
Он ушел, я несколько оторопело закружил по кухне, повторяя и повторяя про себя весь наш незатейливый разговор, удивляясь водобоязни неизвестного мне переводчика и той странной усмешливости, с которой помянул его Твардовский. С какой-то болезненной быстротой умещались во мне, приходили к согласию недавно чуждые друг другу минуты: метель, затерянность, тоскливые снега до самого Иркутска, леденящая душу неизвестность, имя которой «начинающий писатель» и вдруг — явление прославленного народного поэта (вон еще снег с его ботинок не растаял), знаменитого главного редактора знаменитого «Нового мира», чья литературная и гражданская самобытность так высоко и живо отзывалась в нас…
А я к знаменитому человеку со своими пельменями, а он меня по имени-отчеству навеличивает, а за окном метель, а в Италии еще купаются — господи, закружило, завихрило, еле Саню дождался!
Рассказал ему. Вставал у порога, приподнимал кошелку, отказывался от пельменей — разыграл, в общем, сценку, картинку, явление. Саня сказал: «Знал бы, никуда не поехал. И ездил-то попусту. А тут, смотри-ка, целое событие». Он поспрашивал еще, видимо тревожась, что я пропустил или упустил некую деталь. Потом мы оба удивились, что о пятиминутном миге можно, оказывается, говорить очень долго — было далеко за полночь.
Твардовский пришел через два дня. Был в сером простецком полупальто, в лыжных коричневых штанах, с ореховой палкой-посошком — завернул к нам, должно быть, с прогулки. Когда разделся, оказался в коричневой же домашней куртке с этакими шнурочновитыми большими петлями. Охотно согласился почаевничать с нами.
Снова сделаю некоторый крюк, чтобы воспользоваться традиционной, но существенной оговоркой: ручаюсь за смысловую точность его речи, но, к сожалению, не смогу теперь воспроизвести ее изустную (к этому определению Твардовский был явно расположен) прелесть. Неторопливую, раздумчиво-ясную основательность, с какою выкладывались слова в его фразе, неожиданно изящные ответвления вводных предложений, своеобычную неправильность в произношении некоторых шипящих («ишщо», «перевощщик-водогребщщик» — да и то транскрипция эта весьма приблизительная), сообщавшую речи особый аромат и особую крепость, необъяснимо шедшую к его крупной, прочной, плотной фигуре.
В тот вечер, раскрылив руки на столе и привалившись к нему грудью, Александр Трифонович подробно, не из вежливости, расспрашивал об Иркутске, о Байкале, о своих иркутских знакомых («Как там наш сибирский Шолохов поживает?» — подразумевал он К. Ф. Седых, «А иркутский Луговской?», «А вы сами давно на Байкале были?»). Разминал крепкими, какими-то припухше-широкими пальцами тугие, дешевые махорочные сигареты «Ароматные», а размяв, долго не прикуривал — отвлекало вдруг припомненное еще одно знаменитое место в Иркутской области — Александровский централ. Спросил: «Он действительно среди скал? Нет? Странно. Я привык по песне представлять, что там мрачные скалы. Жаль, в те наезды не побывал. Собираюсь к вам. Может быть, нынешним летом. Хотите, вместе поедем на Байкал? Надеюсь, в вашем обкоме мне дадут машину?» — это «надеюсь» круто всплеснулось среди ряби других слов, всплеснулось одновременно с расширившимися, прозрачно погорячевшими глазами.
«Ну! Еще бы!» — бодро и дружно ответили мы, тем не менее удивились про себя: откуда взялось это смиренно-резкое «надеюсь», как мог ему примерещиться этакий пустяк, неужели он хоть на секунду всерьез озаботился этим? А может быть, иные отказы, иное недружелюбие, иные тяготы, томящие душу, аккумулировались именно в сегодняшнем, приправленном подспудным огорчением вопросе?
Должно быть, сквозь наше единодушное «еще бы!» все же пробились растерянность и удивление, потому что Александр Трифонович, глянув на нас, гмыкнул, улыбнулся, пояснел лицом и притих глазами.
— Приеду, видно будет. А покамест до Байкала далеко. Может, песней наверстаем? Давайте, ребята, споем.
Вырвалось через дачную, зарешеченную форточку, окатило глухой снег Красной Пахры «Славное море, священный Байкал». Пели мы, надо признать, без должного благозвучия, но, несомненно, с душевным старанием. Более или менее ладно выходили у нас повторы. И вот когда раскатисто-печально повторили: «Старый товарищ бежать пособил, ожил я, волю почуя», — Александр Трифонович умолк. Повесив голову, опять взялся крутить, разминать сигарету. Сказал как-то в стол, вроде только себе: