— Вот — строка. Какая строка. Целый роман. — Он неторопливо, спокойно, чуть привздохнув, повторил: — Старый товарищ бежать пособил… — И поднял голову. Глаза его, еще недавно полные сухого, горяче-зеленого напряжения, несколько поголубели от медлительной проливающейся и, видимо, неподвластной ему влаги. Мы, притихнув, ждали, когда он намолчится. Но он вскоре засобирался: молча встал, молча оделся, взял из угла ореховую палку, глуховато сказал на пороге:
— Не думайте обо мне дурно.
Мы долго сидели, погрузившись в этакую летаргическую бессловесность. Тысячу раз пели эту песню — ни одно застолье в Сибири без нее не обходится, — тысячу раз как бы растворялись в ее мощной, вольной горечи, но ни разу не замечали скромного и высокого присутствия в ней старого товарища. Неожиданное вторжение его в тот вечер надо было приветствовать только молчанием, но мы тогда молчать не умели.
Саня сказал:
— Тоже ведь каторжник был. Воля-то и его манила-выманивала. А вот остался…
Я добавил:
— А, представляешь, последние дни перед побегом! Душа, наверно, разрывалась. И товарища терял, и воля прости-прощай — с Акатуя часто не бегали. А вот пособил…
И мы, пронизанные каким-то внезапным, знобящим волнением, закурили, взглядывая друг на друга исподлобья, смущенно, преданно, неисповедимо и необъяснимо приобщили мы в ту минуту силу прекрасной строки к нашему, ярко горевшему, еще ничем не уязвленному товариществу.
Я и не подозревал тогда, что с годами товарищество из праздника самоотвержения, из некоего безоглядно-истового устремления души к душе превратится в сердечную боль, в постоянную и, может быть, главную тревогу жизни: а так ли мы ему служим? С прежней ли искренностью и пылом? Не заскорузли ли в дороге души? И если да, то как спастись, очиститься, повернуть назад?
Александр Трифонович, уже полный мерой вкусивший от щедрот и тягот товарищества, нет-нет да обращался к нему разговором или воспоминанием. Разумеется, не специально, а к слову и по случаю.
Прихотлив и невосстановим сейчас повод, заставивший Александра Трифоновича вспомнить один сон. Летней ночью на даче приснилось ему, что умер старый товарищ. Проснулся Александр Трифонович в слезах. Видение было столь явственно, что сердце помутилось:
— Миша умер!
Маялся, не верил, уговаривал себя, а с первой зарей зашагал в соседнюю деревню, за семь верст, где жил товарищ. Было свежо, росисто, привольно, но начинавшееся утро не рассеяло дурного сна. Александр Трифонович и по дороге плакал — такой уж тоской сжимало сердце.
Пришел. А товарищ сидел на веранде, пил чай.
— Как же я его обнял! Как расцеловал! Как я был рад ему! — Александр Трифонович, заголубев глазами, вновь переживал утреннюю дорогу, необоримую свою тоску по ушедшему и счастливое его обретение.
Товарищество неутомимо в своей требовательности, мучительно в своем ослепительно-ревнивом бескорыстии. И как трудно порой сохранять трезвость, позволяющую видеть его несколько со стороны. Как видит влюбленный дорогое лицо, омраченное усталостью, искаженное гневом, унынием или иной отрезвляющей гримасой. Трезвость эта не вредит собственно чувству, а, напротив, укрепляет сердечную зоркость.
Иногда Александр Трифонович вспоминал с какою-то грустной нежностью своего сверстника, обладавшего страстной и, может быть, излишне непреклонной душой.
Однажды рассказал:
— Приехал я в Москву с фронта, на несколько дней. Пошли мы с ним в Сандуны. Помыться, попариться, а более всего — поговорить. Сидим нагишом, пар хороший, а он мне говорит: мол, в напечатанных тобой главах «Теркина» не удалось отразить ни ту роль, ни эту… И, мол, в таком виде не могу твоего Теркина поддерживать… Я в мыле, в пене. Про себя думаю: не удалось так не удалось — ладно. И ему так говорю: не можешь, мол, поддерживать, ладно, пусть… Но ведь надо же! Не виделись мы давно, в бане сидим, не на литературном обсуждении, и все-таки сказал, не дрогнул. Вот какой он был! — Александр Трифонович, видимо, углубился в давние свои дни — резче обозначилась одутловатость, сухо и узко сжались губы, весь как-то мрачно и грузно нахохлился — в самом деле, на глазах постарел. — Да, такой он был.
Зашел вместе с О. Г. Верейским мартовским днем. Саня был в Москве, я только что вернулся со двора, где разгребал снег да поглядывал на пасмурные, серые облака, на потемневшие, влажно отекшие березовые сережки. Попробовал, разгрыз одну — она была льдисто тверда и вяжуще горька.