Иногда удивлялся, привскинув брови и слегка выкатив весело блестевшие глаза:
— Странно, но литература скоро со всеми меня перессорит. Особенно сверстники суровы. Все пишут, и все считают, что я их прямо-таки обязан печатать. И каждый норовит передать рукопись на дом. Или сюда приезжает. Будто в домашнем кругу у редактора иная мера взыскательности.
Вставал, ходил вокруг стола, уже серьезно спрашивал:
— Полагаете, требовательность исключает компромиссы? Увы. Попросили как-то у одной писательницы новую вещь. А у нее, оказывается, муж тоже сочиняет. Конечно, она деликатно намекнула: неплохо бы сначала мужа напечатать, а уж потом и свое отдаст. Что поделаешь, будем мужа печатать, — он устало улыбнулся, — раз уж жена такая заботливая.
Все же вольно или невольно, но с каким-то простодушным упорством, пытался он отнять собственно товарищество, в его, что ли, житейско-первозданной сущности из цепких, порой чересчур, объятий литературы, освободить его от придирчиво-ревнивых ее притязаний. Однажды, вспоминая Братск, сказал:
— Я там без денег оказался. Забавно, но как-то так вышло. Слава богу, туда много народу понаехало. Обратился к одному, — Александр Трифонович назвал известное литературное имя. — Он, ни слова не говоря, достал бумажник и выручил. Он — хороший товарищ…
Я долго недоумевал, что понятие «хороший товарищ» он столь определенно связал с таким, казалось бы, пустяком, как денежный долг, даже если долг этот возник в крайне исключительных обстоятельствах. Но позже, читая его прощальное слово о Казакевиче, я понял, что Александра Трифоновича постоянно и, возможно, мучительно занимали подобные, как он пишет, не слишком часто встречаемые простые формы отзывчивости. Он вспоминает, как Казакевич поселил у себя в квартире старого, вернувшегося из эвакуации писателя с женой, и они жили у него год, пока не получили собственное жилье.
Он, должно быть, очень хотел, исходя из собственного опыта и понимания товарищества, освободить его от холодного гнета литературного или иного преуспеяния. Теперь, кое-что повидав, я понимаю, сколь благородно было это его желание и сколь оно трудно выполнимо, особенно когда встречаешь сытое и гладкое самодовольство, настоянное на литературных хлебах.
5
В ту пору он писал о Бунине. Заговорил о работе своей в один теплый мартовский день. В доме нам не сиделось, и мы, сонно, счастливо щурясь, бродили по двору. Александра Трифоновича увидели еще на улице, или, говоря высоким слогом обитателей Красной Пахры, на аллее, когда он, вывернув из-за въездных сугробов, шел к нашей калитке. С неизменной палочкой, с сосредоточенно вскинутым лицом неторопливо шел от ворот, а мы стояли у крыльца и смотрели на него, и радостно изнывали под ясным, уже весенним небом; тихие вздохи талого снега, густой, с осиновой горчинкой воздух, мягкая капель с синеватых сосулек, радужно-синие вспышки капель на плечах Александра Трифоновича — и сейчас хорошо и полно вижу этот день.
Увидев наши блаженно-бессмысленные улыбки, Александр Трифонович в ответ не улыбнулся, но подобрел, отмяк лицом:
— Невольно к этим грустным берегам… А впрочем, не таким уж и грустным. Значит, млеете здесь и душой воспаряете… А я по лесу сейчас ходил. — Он прислонил палку к стене, достал сигареты. Закурил — дым вкусно перемешивался с влажным, теплым дыханием дня. — Вы знаете, выходит девятитомник Бунина? Пишу к нему предисловие. Вот по лесу сейчас ходил, — возвратился он к своей прогулке, во время которой, видимо, всецело был занят Буниным и потому так легко соединил ее с неожиданным для нас вопросом о девятитомнике. А может, вновь помянул ее, так сказать, в синонимическом качестве из неприязни к глаголам «обдумывал», «размышлял» и профессионально-значительной терминологии, которую он терпеть не мог.
— Надо вернуть долг старику, — спокойным, до бесцветности, голосом сказал, и лицо у него при этом было необычайно спокойным, скорее даже равнодушным. Мы замерли, ожидая какой-нибудь разъяснительной прибавки к этой фразе, но Александр Трифонович молчал, задержав неторопливо-пристальный взгляд на наших лицах. Словно проверял, достаточно ли просто и ясно он высказался, не мешают ли нам недоуменно-недоверчивые тени, поняли ли мы все благодарное достоинство его мысли. Разумеется, мы догадались, о каком «долге» идет речь. Александр Трифонович подразумевал письмо Бунина Телешову, в котором Бунин с безоговорочной и непривычной для него щедростью отозвался о «Василии Теркине». Мы догадались и поняли, но ощущение некоего соглядатайства, хоть и невольного, было. Была и некоторая растерянность — все же не каждый день присутствуешь при таких расчетах.