Подчас мы дурно и неблагодарно пользовались расположением Александра Трифоновича. То ли настигали нас приступы душевной глухоты, довольно часто досаждающей нам в молодости, то ли приступы неумеренной душевной простоты, заслоняющей границы, переступать которые непозволительно. Как-то мы спросили Александра Трифоновича, почему он никогда не писал о любви, о муках и озарениях собственного сердца?
Ласково-печально осветилось лицо, кротко заголубели глаза — мы еще не знали, что маска эта прикрывает его мгновенно возникшее душевное несогласие, может быть, боль, загустевшую и затвердевшую в упорно-непроницаемом молчании. А мы — совестно вспомнить — принялись обставлять этот вопрос примерами из истории отечественной литературы. Что, мол, все большие поэты не миновали в строках своих этой целительной, губительной, испепеляющей страсти, что, мол, у поэта, не заплатившего ей стихами, сердце с явным изъяном и т. д. и т. п. Александр Трифонович молчал, молчал, а потом негромко, с какою-то подчеркнутой доброжелательностью спросил:
— Ох, ребята, сколько вы славных имен помянули. Может быть, вы прочитаете что-нибудь наизусть? На избранную тему? Может быть, из Есенина?
Осекшись, смутившись, мы потянулись к сигаретам. Он улыбнулся, с этакой прощающей кротостью, вновь попросил:
— Серьезно. Припомните Есенина. С удовольствием послушаю.
Припоминали, читали, а он, опершись подбородком на тыльный скат ладоней, устроенных на палке, не мигая, пристально глядел в ночное окно.
…Вернувшись однажды из Москвы, я застал Саню растерянно-смущенным: свесив чернокудрявую голову, быстро ходил, скорее даже метался по комнате. Закушенная сигарета как-то отчаянно, бурно дымила, добавляла в его кудри бело-сизых завитков.
— Корифей был? — так заглазно называли мы Александра Трифоновича. Словцо это кажется мне теперь забавным и нелепым, но его не вычеркнешь.
— Был. Вот только что ушел. — Саня опять закружил по разноцветному, в пластмассовых плитках полу. — Ужас, но я только что отрывок ему читал! Прочтите да прочтите. Хочу знать, чем вы тут занимаетесь. Уговорил, прямо-таки заставил!
Саня читал ему сцену из «Прощания в июне», в которой старый жулик Золотуев (даже среди других вампиловских «безобразников» выделяющийся крупно и сильно) говорит герою комедии Колесову: «Где честный человек?.. Кто честный человек?.. Честный человек — это тот, кому мало дают. Дать надо столько, чтобы человек не мог отказаться, и тогда он обязательно возьмет!»
— А корифей что?
Саня засмеялся:
— Помолчал, помолчал, потом сказал: «Я тоже мечтаю пьесу написать. О тридцатых годах».
— Как молчал-то? В окно глядел?
— Да вроде нет. Вздыхал, правда, часто.
…И вновь поселялись, вспугивали вечернюю сумеречную тишь отблески, отзвуки его многодневных и, должно быть, многотрудных бесед с Буниным. Александр Трифонович вдруг предлагал:
— Почему бы вам не написать по небольшому рассказу для «Нового мира»?
Мы переглядывались, недоуменно и виновато пожимали плечами: хорошо бы, конечно, но у «Нового мира» своих забот полон рот, а у нас — своих, уж как-нибудь потом, даст бог, если целы-невредимы выберемся из этой московской замы.
— А то взялись бы. Не спеша, тщательно отделали бы, да и показали. Совершенно исчезли небольшие, хорошие рассказы.
Он часто и с каким-то раздраженным удовольствием удивлялся обилию романов, содержания которых и на небольшой-то рассказ недостанет. Позже, печатно рассуждая о мастерстве Бунина, он скажет: «С ходу пишутся толстенные романы, потому что нет времени написать, довести многократным возвращением к начатому до совершенной отделки, в меру дарования автора, небольшой рассказ». Он с такой настойчивостью и неутихающей язвительностью возвращался к этой мысли, то пересказывая содержание какого-либо опуса, прочитанного им по редакторской нужде, то резко огорчаясь, что слишком долго «и с готовностью прощали несовершенство формы», что, право же, в руке зуд появлялся: немедленно сжать, урезать написанное! И потом не забываться, по двадцать раз на дню повторять вслед за Александром Трифоновичем: «Короче. Покороче», — понимая, что болтливость, увы, не только старости сестра.