Выбрать главу

— Подождите, Николай Степанович. Успокойтесь. Я считаю, что сначала нужно было поговорить с вами, предупредить, а потом уже писать.

— А… вы подписали? — взволнованно-тонко завибрировал голос Николая Степановича.

— Да.

— Так что вы хотите, товарищ Родов?

— Мне не хотелось, чтобы для вас это было неожиданностью.

— Видите, товарищ Родов. Я ведь действительно неважно читаю. Даже совсем худо — годы, годы. Странно, что вы меня защищаете.

— Можно же без письма было.

— Значит, попросили… А я все тянул, тянул. Знаете, товарищ Родов, очень мне жаль, что не могу. Очень. Значит, пора. Лучше бы, конечно, самому сообразить.

— Я пойду, Николай Степанович.

— Секундочку, товарищ Родов, — старик взял Витю за рукав, — вы уж прямо скажите, что вас заставило прийти… Право же, спать не буду.

— Я же все сказал, Николай Степанович.

— Ну хорошо, товарищ Родов. Странно… До свидания… Очень странно!

Витя еще в подъезде начал плеваться и задушил бы себя, если бы это был не он.

«Кого испугался? Этого сморчка? Трагедию выдумал. Выгонят, подписи разбирать начнут. Кому это надо?»

Витя понял, что и тогда в колхозе, перед дракой, и сегодня, впервые за долгие годы, он был искренен: страх — его состояние, бояться кого-нибудь — его призвание, страх, страх, страх — вот она главная страсть, вот в чем все дело.

Витя метался по городу, по многолюдным улицам, где витрины, девушки, огни, где еще недавно все эти люди не стоили его мизинца, а сейчас пусто и противно, неохота видеть раздерганную, слепую толпу собственных «я». «Не надо, не угадывайте меня, не надо. Иначе я брошусь под поезд, перекусаю всех. Не на-а-адо!» Хотел побежать к Егору, но разве его лучезарные мозги выдержат столько грязи? Нет, нет. Бегом, бегом, куда-нибудь в темноту. «Продал не продал — при чем все это? Я боюсь, боюсь этих людей, чего они пристали, гонятся? Понятно — торопятся лгать, лгать и лгать».

От нервозного, истерического возбуждения Витю стошнило. Как пьяный, он постоял, привалившись у дерева, и пошел уже медленнее. У какого-то лотка купил папирос, хотя последний раз курил в седьмом классе.

На окраине, у лесозавода, он опомнился, разыскал автобусную остановку. Пусто, и хорошо, что пусто, — он никого не хочет видеть… В автобус Витя зашел с зажженной папиросой. Девочка-кондуктор, конопатая, накрашенная, со светлыми, глупенькими глазками, бойко грызла семечки.

— Гражданин, прекратите курение, — прикрикнула она.

В автобусе тоже пусто, и Витя с удовольствием ответил:

— Заткнись, дура.

Девчонка, видимо, не поверила, что такой парень мог сказать такое.

— Гражданин, бросьте папиросу.

— Отстань, дура, — вежливо, с улыбкой сказал Витя.

У девчонки глаза превратились в прозрачные пуговицы, и она разрыдалась, бурно, неожиданно, слезы ударили в три ручья — черный, красный и белый.

— Вот так-то, дура, — удовлетворенно заметил Витя, выходя из автобуса, задыхаясь, захлебываясь собственной мерзостью.

Потом припадок повторился без особых на то причин: бояться вроде было нечего, но страх так прочно, постоянно прописался в Витиной душе, как пауки в амбарной темноте, что он боялся уже себя — глупостей бы не натворить, врагов бы не нажить, не спутали бы ненароком с кем-нибудь да не врезали. И Витя повторил шутку в другом автобусе, на другом маршруте. И еще как-то повторил, но нарвался на зычную, здоровенную тетку, которая хотела отвезти его в милицию. Витя поутих и долго сдерживался, а перед самым дипломом взорвался, чуть не избил Галку, Галочку из мединститута, которая уж так любила его, так в глаза заглядывала, так прощала многое, а он сказал ей: «Чего ты ко мне липнешь. Надоело. Телка телкой!»

Он мечтал забраться куда-нибудь в глушь, в Соловки, в распоследнюю дыру, хоть мать и дядя Андрей звали в родной город. Но их он видеть не мог. И согласился с Егором, когда тот спросил:

— Вместе?

— Конечно.

Егор стоит на краю обрыва, над рекой — вторая река, поуже и поспокойней, из сизого, тонкого тумана, который слоится, колеблется, не спеша подымаясь к Егору, опутывает с ног до головы, тычется в щеки, забивает ноздри чем-то оглушительно-ароматным, речным, тальниковым, рыбьим, точно хочет связать, усыпить и утащить к чертям на кулички. Егор улыбается и до грудной ломоты дышит, дышит, глядит не наглядится на вечер, а услышав, как едва потрескивает трава под тяжестью зреющей росы, снова покойно улыбается. И мысли у него сейчас плавные, мерные, как у человека, вволю помучившегося, а потом принявшего окончательно ясное решение, которое и утихомирило все мучения. «Ну, да. Так я и сделаю, так и скажу. Да, да. Так и скажу. Витя, пойми меня: ты должен признаться, мы же очень давно друг друга знаем. Нет, не мне — всем это очень важно. Иначе не стоит жить, Витя. Вот пойми: мы все время дружили, у меня не было еще такого друга, и вдруг это письмо. Значит, я ничего не стою, раз ты мне написал? Значит, вообще все бесконечная ложь, да? Значит, все сапогом в землю и никому не верь? Нет, Витя, ты должен признаться. Да, я был дурак, наивен, розов, восторжен. Да, да, Витя, я все на свете просмотрел, я не хочу больше так, я не могу, чтобы ты отмалчивался. Так больше нельзя, так больше никогда не будет. Я понял, Витя, в чем дело: надо думать и тогда не будешь прощать. Не сможешь, никакого права не будет. Понимаешь! Ты скажешь, или не стоит жить. Ты думаешь, все перемелется, успокоится, пройдет, если только как следует промолчать, да? Ни за что, Витя. И я не буду жить, если ты не скажешь. Слышишь? Да, да», — шепчет Егор, с силой вглядываясь в темнеющий луг, в исчезающие вдалеке, струящиеся блики дня, и осязаемо, непостижимо чувствует душу свою.