Больно будет Трофиму, тошно, мухоморная тоска к сердцу подкатит и долго будет мучить его удивление: за что же все это на него свалилось?
Пока же девушка эта, Маша Свирина, училась в далеком городе.
Маша Свирина была у родителей единственным и поздним ребенком. Когда-то мама учительствовала в сельской школе, учительствовала долго и с горьким, печальным мужеством думала, что ее удел — воспитывать чужих детей. Но однажды приехал инспектор районо, тогда еще моложавый, мечтательно-робкий и болезненный мужчина. Они встретились и поняли: счастье, лунные ночи в саду, вздохи над каждым листком и цветочком, домашний очаг, тихие вечера у старого абажура — все это еще впереди.
В Машеньке души не чаяли, холили, нежили, верили в ее счастливую судьбу — она была, по их мнению, необыкновенным ребенком: рано выучилась читать, была рассудительна, послушна, не боялась темноты, не боялась оставаться одна, редко плакала, даже от сильной боли: однажды дверью прищемила палец, так только побледнела, губы закусила — и ни слова. Рано в ней проявилось какое-то недетское, обескураживающее родителей прямодушие. Лет в семь она вдруг неприятно рассмешила их, начав передразнивать папу: «Ах, мамочка, мамочка. У Машеньки кровка из носу, скорее девочку в постель», — и с рассудительной укоризной прибавила: «Как маленькие. В куклы играете». И впоследствии, из некоего стихийного протеста, из детской неприязни к фальши, Маша никогда не употребляла ласкательных суффиксов.
Когда она училась в десятом классе, с папой случился инфаркт. Мама, всегда разбавлявшая свое прекраснодушие житейской трезвостью и гибкостью, как-то вдруг поняла: они — старики, и может так получиться, что Машеньку некому будет учить в институте.
Мама выбрала минуту, обняла дочь и сказала:
— Машенька, папа теперь уйдет на пенсию. Мне до нее тоже недолго. Может, тебе лучше пойти в техникум? Два года — и у тебя специальность. Осмотришься, повзрослеешь — будешь учиться дальше, где твоя душенька пожелает.
Маша отстранилась от нее, посмотрела огромными черными глазами, заполненными какою-то смелой сосредоточенностью, ясностью — всегда смущал маму ее взгляд.
— Значит, ты считаешь, что я могу остаться одна?
— Господи, Маша! Что за манера так грубо и безжалостно думать!
Маша хотела сказать: «Не надо, мама. Я же и тебя и папу очень люблю», — но помешал приступ внезапной, неуместной (Маша это понимала) сдержанности, и она промолчала.
Мама даже не расплакалась, опечаленная, что у ее дочери такое ясное, трезвое сердце.
Впрочем, опечалилась мама напрасно — уж она-то, с ее знанием педагогики, могла бы утешиться сознанием, что Маша достигла сейчас самого несуразного возраста, когда жестокое себялюбие и пылкое, легкое на подъем добросердечие дружно соседствуют в молодой душе.
Но какая уж тут педагогика, если родная кровь так холодна и безжалостна? И мама долго переживала объяснение с дочерью и поглядывала на нее с горьким, боязливым недоумением.
А Маша с неожиданной ясностью представила, как она останется одна. Вот она возвращается с кладбища, похоронив папу и маму, в окружении зареванных подруг. У самой же в глазах ни слезинки, только сухая радужная резь. И так пусто, черно в душе, что кажется странным и неприятным высокое, нежно-прохладное апрельское небо. «Почему апрельское? Неужели это случится в апреле?» — испуганно спросила себя Маша, но отвечать не стала, да и ответа никакого не было, и вновь, ясно и живо, она увидела себя в осиротевшей квартире. Услышала свой голос, безразлично-ровный: «Вот, никого теперь у меня. Теперь сама по себе буду», — и подруги, пришедшие к ней с похорон, снова заплакали, обнимая ее, утешая, и щеки у нее стали мокрыми от чужих слез. Потом Маша увидела, как она, проводив подруг, растерянно, невыносимо одиноко бродит по комнатам и спокойно, без слез причитает: «Вам хорошо, вы вместе, вам теперь ничего не страшно, а мне-то как быть, как жить?» Вдруг нашла старенькую папину пижаму на спинке стула, на подоконнике — не довязанный мамой шарф, и только тогда прорвались, захлестнули Машу рыдания.
Она так безжалостно мучилась своим воображаемым сиротским горем, что даже побледнела, осунулась, и у нее гулко замедлилось сердце. Но, очнувшись, Маша так застыдилась своего преждевременного страдания, что с какой-то отстраненной горячей ненавистью подумала о себе: «Дрянь, какая я дрянь! Заживо хороню! А они только обо мне и думают. Не надышатся на меня! Как, наверно, маме сейчас горько и больно из-за моей сообразительности! Ну надо же было брякнуть такое. Ужас! Откуда это во мне? Ведь люблю же их! Какие они старенькие и родные-родные!»