Выбрать главу

— Кто здесь сердится? Кто губки свои пухленькие дует?

Лизка требовательно, сильно вцеплялась в материну грудь и, как галчонок, открывала рот.

— Ой ты, обжорушка моя, саранчишка противная! — Нина выпрастывала грудь, и Лизка ненасытно и жадно припадала — носишко плющился, скользил по тугой белой коже.

Елизавета Григорьевна укоряла:

— Потакай, потакай. Еще наплачешься. Как ни попросит — на, пожалуйста. Время знать надо.

— Мне не жалко, молока на двоих хватит, — невнимательно, не слушая, отговаривалась Нина, порозовевшая, похорошевшая, притихшая от сладко терзающей боли, причиняемой Лизкиными зубами.

Материнство переменило Нину, и порой она сама удивлялась: «Откуда во мне это?» Вдруг замечала: стала иной походка — медлительной, плавной, видимо, как вынашивала Юрика и Лизку, приучилась к такой. Ни с того ни с сего настигал Нину внутренний жар, тревожно напрягающий тело, она останавливалась, замирала от страха: «Что-то случилось! Ой, что-то случилось!» — но жар внезапно пропадал, Нина смахивала холодный пот, облегченно вздыхала и опять со странной ясностью замечала, будто в зеркало смотрела, что у нее налились, сухо и ярко запеклись губы, потемнели, провалились глаза, точно сжигала ее запретно-счастливая страсть. Или случались с нею припадки нестерпимой, захлестывающей радости — хоть кричи, плачь! Изнывало сердце от восторга: «Милые мои, сладкие, жизнь за вас отдам», — и она прижимала к себе Юрика с Лизкой, целовала бессчетно, взахлеб, как в последний раз: «Сыночек, доченька, ну что бы мне такое сделать для вас?»

10

Маша Свирина уезжала в Преображенское по распределению, закончив финансово-кредитный техникум. Провожали ее папа и мама, грустные, седенькие, похожие друг на друга.

Был пасмурный сентябрьский день. Тихое, тяжелое тепло сулило дождь, и Маша оделась по погоде: черный свитерок, короткая серая юбочка, черные туфли на низком широком каблуке. Плащ она пока положила в сумку, сумку поставила на чемодан и вот отрешенно стояла в зале ожидания. Маша погрузилась в странное состояние: еще в городе, дома, еще рядом папа и мама, а она уже не здесь, не с ними; предстоящая жизнь неизвестна, но уже имеет над ней волнующую, загадочную власть…

Папа и мама стояли чуть поодаль, вроде бы уже простившись с Машей, молча переживали разлуку. Папа потихоньку перекатывал языком мятный холодок валидола, смотрел на дочь с некоторой обидой: «Что же, ей нечего сказать нам? Удалилась, замкнулась, неужели трудно на прощание приласкаться, ободрить нас, — но тотчас же и огорчился, что в такую минуту корит дочь, пусть даже молча. Боже мой, какая она хрупкая, совсем девочка, разве дашь ей двадцать лет? Ведь никакого в ней лукавства, никакой житейской хитрости. И едет в тайгу, в глушь, с ее-то тонкой, болезненно-чуткой душой…»

Маша подошла к ним.

— Надоело, правда? Скорей бы уж улететь.

Папа вздохнул:

— Не могу привыкнуть, дочка. Ради такой минуты уместно отказаться от некоторой черствости.

— Папа, не мучь себя. Все хорошо, я улетаю, а тебе лучше всего сейчас полежать. Я заметила, ты вторую валидолину сосешь.

Мама грустно улыбалась.

Наконец объявили Машин рейс, они расцеловались, и Маша вошла в автобус, на прощание подумав: «Хорошо, что не разревелась. Они же ужасно расстроились бы».

Сентябрь в Преображенском — чистый, сухой, в прощальном пламени лиственниц. Оно ослепляло каждое утро, и Маша только что не жмурилась от оранжевого, багряного, золотого веселья на окрестных гольцах. И оттого, что было солнечно, просторно и каждый день вспыхивали новые праздничные костры, Маша быстро освоилась в Преображенском. Ее поселили у старухи Сафьянниковой, и та обрадовалась квартирантке. «Девку можно, с девкой веселее. Теперь не умру в тараканьей компании. Живая душа рядом».

Маша очень боялась собак, своры беспривязных лаек на улицах поселка ужаснули ее, но лайки были улыбчивы, и Маша скоро привыкла к ним. Привыкла раскланиваться с незнакомыми людьми, хотя вначале это смешило ее. Привыкла откликаться на имя-отчество: «Марья Сергеевна, отчет готов? Марья Сергеевна, вы разноску сделали?» — забавно, но в конце концов приятно: принимают за совсем взрослого человека.

Внеурочные часы она проводила на улице, утоляя новосельное любопытство. Вроде бы не на чем задержать глаз в Преображенском: темные, матерые пятистенники, плетни, жердевые заборы, кое-где тротуары из занозистых лиственничных плах, бревенчатый двухэтажный клуб посреди молодого посаженного соснячка — ни затейливой резьбы на наличниках, ни точеных-крученых балясин ни у одного крыльца, ни каких-нибудь этаких, с причудой, палисадничков — все просто, но добротно, из векового листвяка. Но Маша между тем находила, на что посмотреть. Ее поразили бесконечные поленницы, выложенные вдоль заборов, на полянках, за огородами, в тупичках меж домов, она однажды даже попробовала шагами измерить длину преображенских поленниц, досчитала до шести тысяч, сбилась, да и надоело. «Неужели их сжигают за одну только зиму?» — ужаснулась она. Отметила также, что в Преображенском почти нет замков, двери припирались либо жердиной, либо закладывались щепкой. «Конечно, все друг друга знают. Какие тут могут быть воры». Удивилась, что во дворах, помимо бань, стоят избушки, уменьшенные копии домов. «Неужели коров там держат?» — спросила она у старухи Сафьянниковой, у которой не было во дворе избушки. «Что ты, девка! Это же зимовьюхи: еду там для скота варят, стирают, многие и едят там — чтоб грязь в дом не таскать».