Выбрать главу

Он сразу потерял к ней всякий интерес и посему занял официальную позицию.

Нехотя объяснил, что по закону не разрешается заниматься ремеслом без свидетельства об обучении.

Хозяин возразил: зачем же ей учиться, коли она и так умеет?

Отец стал упрашивать, чтоб ее отпустили, заверяя, что она больше рисовать не будет… Хозяин хотел, чтобы ей позволили закончить работу и дали бы рабочую книжку, тогда она могла бы спокойно заниматься этим ремеслом…

— Невозможно!

Маляр угодничал, рассыпался в похвалах вельможному пану служному — мол, уж он-то законы знает — и добавил, что самому-то ему пришлось целых четыре года маяться в ученье.

— И все же надо давать работу и другим, коли необходимо…

— Это к делу не относится, — обрушился служный на хозяина и рассудил так: в своем доме девушка пускай малюет себе на здоровье, в чужих — нельзя.

— Да нигде она не будет! — пообещал отец. — Если уж ее за это с жандармами приводят…

А хозяин — свое: что ж теперь дом его, так и останется незаконченным?

— Договаривайтесь с мастером, — посоветовал начальник.

Так и поладили: девушка еженедельно должна платить пьянице маляру из своего заработка гульден…

Стало быть, два дня она работала на пьяницу, четыре на себя и свою осиротевшую семью…

Вот это называется порядки!

Портной, с рабочей книжкой на руках, имеет право побираться, а девушка без книжки не имеет права работать.

Зарабатывай она на хлеб нечестно, никто б не вмешался; тогда выгораживали бы ее все — глядишь, и книжку бы ей дали, а может, и пять гульденов за билет…

Перевод Н. Аросьевой.

Довольные

(Из тюремных записок)

Во дворе р-ской кутузки много лет назад, когда и я занимал там одну из «светелок», стояла на невысоком пне клетка с черным дроздом. Надзиратель говорил, что дрозда еще птенцом взяли из гнезда и посадили в клетку, там его и выкормили родители. Он вырос, и родители его покинули, но дрозд не скучал, неутомимо прыгал с жердочки на дно клетки и назад, однако не пел. Когда воробьи затевали на деревьях драку и живым клубком скатывались вниз, на траву неподалеку от него, дрозд замирал, косился на воробьев и, самое большее, сердито чвиркал. Он не подавал голоса, даже когда воробьи забирались на его клетку и крали морковь, которую надзиратели ежедневно в обед засовывали ему между прутьев — дескать для того, чтобы дрозд поскорее запел. Но воробьи улетали, а дрозд на дне клетки невозмутимо поклевывал упавшую морковь и лишь по привычке поднимал порой черную головку или сдвигал широкие желтые надбровья. Вел он себя тихо, не выделяясь из окружающей обстановки, и время от времени старательно чистил свой желтый клюв то с одной, то с другой стороны, садился на жердочку и снова прихорашивался или сидел и сидел на одном месте, словно в пример нам, арестантам.

Так проходил весь его день. И мой тоже. Мне не давали ни работы, ни книжек, и я глядел сквозь оконную щель на дрозда и думал, думал о тюрьме и о свободе.

Надвигалась осень, и нам, арестантам, да и тюремному надзирателю бывало зябко, — солнце лишь в полдень ненадолго заглядывало во двор, окруженный высокой стеной. Если шел дождь, дрозд забивался в заветренный уголок под крышей клетки и дремал там целыми часами. А я придвигал к окну лавку, забирался на нее с ногами, хотя в длину была она не больше аршина, поджимал колени, обхватывая их руками, прислонялся горячей головой к железной решетке и мечтал… Я считал недели, дни, часы, чувствуя, что, того и гляди, сойду с ума. Тюрьма — не место для людей с фантазией, к тому же убежденных, что страдают безвинно, — не удивительно, если такой человек и свихнется. Не раз хватался я за решетку, пытаясь расшатать, вырвать ее; я думал о напильнике и о том, что уж лучше никогда больше не свидеться со своими, чем сойти здесь с ума.

Справа и слева от меня находились другие камеры, по другую сторону коридора тоже, в них сидели заключенные; у всех были какие-то спокойные, довольные лица, как я заметил, выходя на прогулку. Цыгане, народ компанейский, сидевший кучками по тесным камерам, на прогулке резвились и плакали, устраивали потасовку из-за куска табачной жвачки, а передохнув на дворе, возвращались по местам, словно бессловесное стадо, разве только какой-нибудь цыган, желая переменить общество, добивался, чтоб его посадили с другим дружком, начиналась возня и крик, за которыми следовали оплеухи, раздаваемые надзирателями. Время от времени бунтовали то в одной, то в другой камере, обычно если кому-то давали срок больше, чем он рассчитывал, и несчастный громко и горько сетовал на бога, на судью, и какое-то время в длинном темном коридоре раздавались его отчаянный плач или ругань, грохот двери под его кулаками, топот стражи, и завершалось все карцером. Эти минуты были для меня праздником, во мне пробуждалось сочувствие и любовь к этим безвестным героям, потому что в них бунтовал лишенный свободы человек. Не задумываясь над тем, справедливо или нет были они осуждены, я сочувствовал каждому из этих бедняг и разделял его ужас перед двумя-тремя годами заключения в Леопольдове, в Ностре. Но потом они тупо или даже с нетерпением ждали, когда их увезут отсюда, потому что те, кто там уже побывал, уверяли, будто там полегче, получше, и это успокаивало.