Так пушкинский гений был ясен,
так полон был света и пыла,
что совам полночным опасен –
слепило сиянье светила.
И Невский проспект стал дремучим,
заросшим чиновничьим лесом,
и низко клубящимся тучам
лежать на нем тягостным прессом.
Какое здесь сердцу веселье?
Ни песен, ни бешеной пляски;
плетется чиновник в «Шинели»
да скачут герои «Коляски».
А «Нос» по проспекту гуляет,
а немцы секут шематона,
а Поприщин воображает
себя обладателем трона…
Исчезнуть отсюда, уехать
от этого бреда и вздора!
Да, может, откликнется эхо
на громкий успех «Ревизора»?
Путешествие
Вот он уже с год за границей;
в душе его ходят зарницы,
то жаром восторга охлынут,
то тучи содвинут.
Бороться с бесправьем? Попробуй!
Он едет крахмальной Европой.
Повсюду – цветочные грядки.
Чужие порядки.
Германия, Франция, Альпы…
Так ехать и ехать все вдаль бы,
чтоб скрыться, стереться из вида,
но – морем Европа обрыта.
Нет Пушкина больше на свете!
А кто же в ответе?
Недобрые носятся слухи,
упорны и глухи…
Об этом и думать постыло:
кровавая мгла над короной…
Россия застыла
от лермонтовской похоронной.
Ну, этот был выслан немедля
и пал бездыханный,
еще хорошо – не от петли, –
от пули нежданной.
А те, декабристы?!
Кто в ссылке, а кто всенародно повешен…
Дрожат на виске его жилки,
глядит, как помешан.
Уж если тех… громких фамилий…
Что ждать панычу с Украины?
Страниц его дерзостной силы
бесчисленны вины.
Взять зеркало «Ревизора»:
ведь рожи-то – подлинно кривы;
под сталью жандармского взора
устоев подрывы!
А что у Вольтера в Фернее
ты был, – все зачтут и зачислят:
чего уж свидетельств вернее
развратности мысли!
Лицо венценосного Вия:
поднимутся тяжкие веки,
протянутся пальцы кривые
за горы, за реки…
Так рек широки этих ложа,
так чащи безлюдны и дики,
что – бойся до дрожи
звериного нрава владыки!
Рим
Серебряно небо над Римом
целебно-душевным надрывом,
а лучшее в мире лекарство –
под усом лукавство.
Он бродит средь римских развалин
то радостен, то печален,
и сами несут его ноги
по Аппиевой дороге.
На арке водопровода
лежит он и в небо глядится,
и в небе – различного рода
рой образов дивных родится.
И вспыхивая от восторга,
он скачет по виа-Феличе:
плевать ему на Бенкендорфа –
он понял бессмертья величье!
И, перед конторкою стоя,
он пишет – в работе привычка, –
и едет сквозь жито густое
знакомая пыльная бричка.
Не римская это окрестность,
не мрамор дворца Адриана, –
глухая заросшая местность
в качанье бурьяна.
Обширные русские дали,
где люди свой край полюбили,
где – как бы они ни страдали –
достоинству не изменили.
Хоть будни их многотрудны,
но неисчерпаемы силы,
лишь трутни, плетущие плутни,
пятнают величье России.
Как туши их пышно здоровы –
не лезут в мундиры и фраки, –
густы Собакевича брови,
Ноздрева растрепаны баки.
Поймать, обличить их природу,
потребовать грозно к ответу,
на чистую вывести воду! –
вот родины голос поэту.
В Калуге
Не жилетом, модно сшитым,
не пробором тщательным, –
был он самым знаменитым
русским писателем.
Он толкался в гуще люда,
битого да мятого,
видел, где темно и худо, –
все на ус наматывал.
Вот он нынче на базаре,
где ряды торговые.
В шашки режутся в азарте
рядчики толковые.
Дуя в блюдце с чаем чинно,
сахарок прикусывая,
шапку двигает купчина –
бородища русая.
Ветер был в тот день порывист,
пух вздувал на курице,
пыль столбом – чуть глаз не выест,
круговерть на улице.
Преотличнейшую шляпу
с лентою атласною
ветер, уцепивши в лапу,
сунул в лужу грязную.
Превосходнейшую шляпу,
белую, пуховую,
так сподобило заляпать –
хоть меняй на новую!