— Заходьте, — послышался изнутри тонкий девчоночий голосок.
Я вошел, и в нос ударило затхлым духом подземелья. Сумеречно было в землянке, маленькое оконце — в ладонь — не освещало. Когда глаза мои немного привыкли, в темноте я увидел посредине стол, за ним сидел какой-то дядька. А та, которая ответила на мой стук, возилась у топящейся печки-бочки, варила картошку — пахло картохой.
Вдоль стенок я успел заметить уступы, тоже земляные, только покрытые сверху досками. Это, наверное, скамейки. Да они же и кровати…
У меня защемило в груди при виде этой нищеты и убогости. Вот война-то как расселяет…
Я передал мужчине просьбу нашего бригадира. Дескать, мы коней гоним и хотели бы потолковать. А он молчит в ответ, только промычал что-то. Тут девчушка подходит и говорит мне:
— Папа сказал: я бы, говорит, рад принять вас здесь, но видите — как тут… Он вас просит на улице поговорить.
Немой, что ли?
Девочка выцедила воду из котелка с картохой и тоже вышла вместе с нами.
На улице, при нормальном-то свете, я получше разглядел председателя. Он был высок ростом, ширококостный, но очень сухой. Вместо правой руки, вместо пяти пальцев, была у него клешня. Два больших черных пальца. Но это были уже, можно сказать, самодельные пальцы. Видать, в госпитале, когда кроили раненую руку, уж не до красоты было: больше заботились о том, чтобы человек хоть что-нибудь да мог делать изуродованной рукой. И получилась багрово-синяя клешня, будто вываренная в кипятке. Признаюсь, мороз по коже прошел, когда Саватеев за руку здоровался с нами.
Оказалось, он не немой. Вторая немецкая пуля свистанула его по шее, наискосок — около затылка зашла, а под подбородком вышла. И раскромсала голосовые связки. Теперь мычит только. Дочь его, Любушка, по губам догадывается, о чем он, и состоит при нем вроде как переводчицей.
Светловолосая, босая, в большом, не по росту, платье, Любушка застенчиво переводит нам мычание отца. А сама так влюбленно смотрит на него…
Фашисты по-всякому расстреливали его, но все равно не смогли до конца убить. Хоть такой — но живой.
Я ее понимаю, Любу.
Курносое, скуластое лицо Саватеева совсем не грустное. Он смотрит на нас весело, глаза серые, озорные: будто вот сейчас анекдот расскажет.
— Видел я вашу колонну, — с помощью дочери говорит нам Саватеев. — Столько лошадей! И богатыри какие! У нас-то всего две клячи, еле ноги таскают. Зябь надо подымать, озимые сеять, а пахать не на чем. И некому. Люди чуть живые. Оставили бы парочку лошадей? Вот бы выручили! Я могу справку выдать, честь по чести… И съестного выделю…
— Что нам бумага, — сразу отрезал Мирон Мироныч. — На справке лес не вывезешь. А ведь лес-то теперь пуще хлеба нужен, сам посуди.
Не очень-то приятно было слушать их беседу. Не весело было смотреть на «деревню» Саватеева; на единственной улочке время от времени появлялись изможденные женщины, у которых даже подойти к нам сил не было.
В моей душе было тесно… Я всем сердцем вдруг почувствовал, с саднящей болью, что война хотя и кончилась, долго еще будет терзать и мучить нас… Разве всю боль вычерпаешь сразу из человеческих сердец, из памяти?
А я-то думал в мае сорок пятого: вот кончится война, все сразу изменится. Сразу райская жизнь наступит.
Да как же наступит-то, когда люди на себе пашут да в пещерах живут!
— Говоришь, шестерых украли? Ай-яй, достался кому-то целый клад… Шестью-то конями можно землю перевернуть. Однако нехорошо, конечно… Даже и не соображу, кто мог согрешить-то… слов нет, лошади позарез нужны… Но — кто, не возьму в толк…
Мычит Саватеев и смотрит на Мирон Мироныча. А Любушка вдруг слабенько так покраснела, чуть-чуть. Я еще подумал — рада, что отец живой вернулся, а все-таки-стыдится перед людьми, что такой…
Мирон Мироныч тоже на Саватеева смотрит, странно как-то смотрит, зло. Ну, его понять можно: третий день коней ищем — найти не можем. Повернулся Мироныч, пошел, слова не сказал. Уехали мы. Снялись с нашей окаянной стоянки и двинулись дальше. А назавтра Мирон Мироныч удивил нас:
— Седлайте, ребяты. Обратно в Семеновку вернемся.
Что такое, зачем?!
— Там наши кони, чую — там! Раз мы уехали — прятать не будут. Заберем…
Я сказал, что искать больше не буду.
— Как не будешь? — вскипел бригадир. — Ты, еромакань, совсем портишься, наперекор идешь… Смотри, Мелехин!
— Думай как хочешь, но туда я больше не ходок.