Однажды я спросил у Маши, как она ухитряется жить, не выходя из себя, не злясь, не ругаясь… Откуда такое бесконечное терпение, такая ровность? Словно не девушка живет, а мать большого семейства. Сам-то я моментально вспыхиваю как порох. Глядишь, и натворю черт знает чего… А потом жалею.
Маша очень удивила меня своим ответом. «Сколько плохих слов на свете, Федя, столько и хороших, не меньше ведь? Хорошие-то слова мне больше по душе…»
Отдуваясь, хлебаем мы горячий суп. Мирон Мироныч, чуть в сторонке, тоже нагнулся над немецким котелком, плоским, с вмятиной. Он один харчится, а лошадиное мясо так ни разу и не варил. Похудел он крепко, теперь уж не сравнишь его стой «бабой» — для забивки свай. Измочалили старика недоедание, километры и заботы. Глаза совсем куда-то провалились, но смотрят все так же твердо. Не скажешь, на него глядя, будто он в разладе с собой. Держит свой принцип. А мне интересно, неужто он в себе не сомневается нисколечко? Неужто — ничуть? Ведь проняло его тогда, у капустного поля, — проняло. Такую речь тогда произнес… И — словно спохватился он, опять свое гнет…
Соня на ночь куда-то уехала с Ювеналием. Наверное, в какую-нибудь избу попросилась. Сонину бричку давно уж оставили, лошадей ее мы распределили между собой. Она теперь всем понемногу помогает. Соне полегче живется, чем Маше и Дине. И, видно, посытнее.
Федос сидит и дует кипяток, заваренный листьями смородины: у Федоса, конечно же, опять нечего жевать: у него всегда у первого кончается провиант, когда — дней на десять — выдают по карточкам. Он тоже самостоятельно харчится. Слопает запас — и ходит голодный, если нет конины. Ждет, когда его, жалеючи, кто-нибудь пригласит к своему котелку. Тогда ему двойного приглашения не надо. Федос тоже сильно похудел, под глазами мешки свисают. К тому же, очень уж зябнет он, от костра не отходит. Может, потому и зябнет, что толком не ест — то от пуза, то чаек смородинный, и больше ничего.
У Федоса тоже нет отца. Отец его помер давно, в начале тридцатых годов, когда сильно голодное время было. Мякину ели да липовую кору, по-нашему — кач.
Эхма… всем голодать пришлось — и отцам, и сыновьям. Всякие буржуи и фашисты лезут на нас, и все воевать с ними приходится, вместо того чтобы хлеб растить…
А ведь если бы все люди по-нормальному жили, по-человечески, разве земля не прокормила бы всех людей?..
— Федось… — зовет Маша Федоса. — Иди, поешь супу-то, чего одну воду дуешь…
— Да уж и так объедаю вас, — говорит Федос для проформы, а сам уже подвигается в нашу сторону, и глаза его вмиг оживают.
Мне жалко Федоса. И супа жалко. Потому что сам я голоден, а супа мало, и я хорошо знаю аппетит Федоса, знаю, как он загребает ложкой. Конопатое лицо Леньки, гляжу, тоже не цветет от приближения этого гостя.
Но что поделать! Дома Федоса ждет старая мать. Если что стрясется с ним — она вовсе одна-одинешенька останется, потому что старший ее сын, брат Федоса, убит на войне.
Весело потрескивает большой костер, греет исхудалых, иззябших людей. Высвечивает продубленные, почерневшие лица.
Привязанные лошади понурились. Сегодня мы их снова кормили сеном. Долго с Ювеналием рыскали по лесу, по-над дорогой, пока наконец разыскали стожок. Завели туда лошадей, и очень скоро от стожка остались лишь кучки навоза…
Я уже заметил за собой — если лошади кормлены, мне спится хорошо. Я сказал об этом Ювеналию. Он ответил мне, что теперь нам надо как-нибудь доползти до Калинина. А оттуда — ни шагу, пока не дадут поезда. Пусть хоть расстреливают. И так чуть не половину лошадей потеряли — хватит. Сколько могли — сами прошли, дальше — не выдержим.
Правой рукой я хлебаю суп, а левая нестерпимо просится за пазуху. Тело снова зудит, прямо огнем горит… От немилосердных вшей, от многомесячной сырости и холода по всему телу пошла сыпь. И до того чешется!
Особенно стыжусь я Дины. Сердце мое все бежит к ней. Мне хочется быть рядом, хочется прикоснуться к ней — но я не смею, потому что и между пальцами появилась проклятая сыпь. Сколько я проклинал самыми последними словами жуликов, которые украли в вагоне барахло наше. Надо же — последнее сменное белье утащить… Чтоб они заживо сгорели в моих тряпках!
Подумал я так-то, а потом пришло мне на ум — какими словами нас будет клясть тот, чье сено мы в пути потравили, вольно или невольно… Боюсь, что таких слов я и не знаю…