Любой человек, ведущий дневник, понимает, что его записи могут попасть в чужие руки. Полагается ли, к примеру, Сечени на крохотный замочек, которым заперт футляр его дневника? И вполне ли искренне желание, которое можно прочесть на запечатанном конверте с любовными письмами и прочими бумагами: «После смерти моей сжечь не читая!» Отчего бы не сжечь их самому владельцу — загодя, до смерти? Кстати сказать: то, что Сечени хотел сжечь, он и сжег, а то, что желал сохранить в тайне, вымарал или вырвал из дневника страницы. Им было составлено завещание, в котором он требовал сожжения своих дневников. Это завещание он изменил и назначил исполнителем своей последней воли Ташнера — секретаря, поручив тому «прополоть» дневник. И Ташнер с превеликим тщанием проделал то, к чему у Сечени душа не лежала. Какая жалость!..
Итак, дневник — это сообщение тайн, якобы не подлежащих огласке. Он двуличен в самый момент своего зарождения: этакий сплав откровения и неоткровенности, тайная распахнутость неискренней души. Эта открытость, распахнутость достигает разной степени. В момент занесения записей открытость у Сечени почти предельная… Позднее, как я уже упоминал, многие страницы дневника он вырывает, вычеркивает, а главным образом велит вычеркнуть. Например, любовные похождения. Но и не только: Сечени приходилось считаться с тем, что он живет при абсолютистском режиме. Всю жизнь у него были основания бояться того, что и произошло с ним под конец: хрупкие замки не уберегли его личные тайны от полицейских обысков и перлюстраций.
Таковы внешние обстоятельства. Но человек сам по себе не склонен к откровенности — он лишь откровенничает, не более того. Так, в дневнике Сечени признается, будто любит, в то время как всем своим поведением (в течение дня, а вернее, вечеров, проводимых в обществе) выказывает равнодушие. Или на страницах дневника насмехается над какой-нибудь дамой, а в письмах (легковерным англичанкам: леди Проктор в Неаполе, и леди Форбс в Лондоне) сулит любовную связь. В дневнике Сечени дает выход оскорбленному самолюбию, называя Меттерниха глупцом, если в последней беседе с ним ему не удалось одержать верх над этим хитрым, умным старцем.
Сечени способен написать, что все ему кажется напрасным, — именно в тот момент, когда он находится на пути в Лондон, когда стремится в Хэммерсмит к Кларку, когда он вплотную берется за дело строительства моста… Я даже выписал соответствующее место из дневника и сейчас отыщу эту запись в блокноте, но сначала мне хотелось бы еще кое-что сказать о ведении дневника.
Конечно, дневник подростка или юной девушки — тоже проявление некоей раздвоенности мышления. Однако подросток, как правило, перестает вести дневник, выйдя из переходного возраста, когда мальчик становится мужчиной, а девушка достигает женской зрелости. Меттерних довольно точно угадывает в Сечени «пылкого душой» вечного подростка, которого по-прежнему терзают двойственные чувства, одолевают страсти, а юношеское тщеславие вовлекает во всевозможные сумасбродные затеи и по достижении зрелой мужской поры. Пожалуй, он даже готов признать в Сечени порядочность, бескорыстие, благие намерения. Однако ему, государственному мужу, ведущему деловые переговоры с Ротшильдом, подобные черты в характере протеже могут лишь повредить. Будь Сечени человеком алчным, властолюбивым, словом, расчетливым, — легче было бы предвидеть его поступки. Но предприниматель нерасчетливый, легко загорающийся какой-либо идеей может нанести неисчислимый ущерб делу; такой человек в глазах Ротшильдов, Меттернихов попросту опасен…
Это мнение Меттерниха Сечени прекрасно знает и включает в свои расчеты. Ведь он обладает редким даром видеть наперед; как я уже говорил, остроту его зрения можно воспринимать чуть ли не как недостаток. Однако в течение всей своей жизни он предпочитает играть роль взбалмошного человека, не отвечающего за свои поступки, и эту игру переносит и на страницы дневника. Его приятельница, госпожа Зичи, откровенно заявляет ему, что он забавляется с людьми, «мистифицирует» их. «Люди не знают, когда вы говорите с ними всерьез, а когда дурачите их, — вот и сердятся».
Сечени это вполне устраивает. Льстит его самолюбию и отвечает его представлению о великом человеке. Ведь было бы заблуждением полагать, будто Байрон для него — единственный образец для подражания. Макиавелли, несколько переиначенный на талейрановский лад, тоже давал немалую пищу для фантазии во времена Сечени и в его кругу:
«С каждым днем я все более разочаровываюсь в людях и горжусь своими внутренними достоинствами. Я охотно выказываю себя злым и испорченным: невыразимое наслаждение видеть, что меня не понимают или же понимают превратно именно те люди, которых и сам я презираю. Чувствую, что все дела, за какие я берусь, завершатся успешно, но не сейчас и не для меня», —