Выбрать главу

Висалон Крецу ненавидел эту силу. В его злобной душе, которая не смягчилась и в старости, не было места ни для какого другого чувства. И чем яснее он понимал бесполезность всякого сопротивления, свое бессилие изменить неумолимо прямой путь этих людей, которые стремительно наступали на него и говорили: «Отойди в сторону, это наша земля, это наш труд», — тем сильнее разгоралась в нем ненависть. Эту поднимающуюся силу, которая постепенно сдавливала, душила его, он видел и в клубе на пригорке и поэтому не торговался с Константином, когда тот попросил у него денег для музыкантов и вина для танцоров.

Висалон Крецу удивлялся, что после воскресенья с танцами и выпивкой у него во дворе все еще продолжает по вечерам гореть огонь в клубе. В пятницу вечером, после ужина, когда Константин собрался уходить, он окликнул его:

— Константин, погоди минутку.

Висалон был рыжий, сухощавый, сгорбленный старик. Ему было уже за семьдесят, но ходил он всегда в чистой, ладно пригнанной одежде — белой, без единого пятнышка рубахе, отглаженной сермяге и безрукавке, в крестьянских белых штанах, плотно облегавших худые кривые ноги. Его покрытые красными и желтыми пятнами щеки высохли и стали похожи на пергамент. Говорил он бесцветным слабым голосом, жалобно, словно вечно плакал.

— Сядь, поговорим.

Он смотрел на сына мутными старческими глазами, без всякого намека на отцовскую гордость его юношеской красотой. Недовольный Константин уселся. Видя, что старик молчит и рассматривает его, словно лошадь на базаре, он грубо спросил:

— Ну что?

— В воскресенье больше не будешь танцевать?

— Нет.

— Почему?

— Не окупается.

— Почему не окупается?

— Да народу мало, а кого я ждал, не пришла.

— Эта сушеная слива, дочка Сэлкудяну?

— Она самая.

— Ну и дурачина же ты, сыночек. — На лице Висалона не появилось никакого выражения, и голос оставался таким же бесстрастным, скрипучим, только зло заблестели глаза. — Дурачина ты.

Но, видно, сын привык к отцовской ласке и невозмутимо ответил:

— Это уж мое дело.

— И мое.

Парень нагло и бесстыдно захохотал.

— Уж не втюрился ли ты в Фируцу? — спросил он.

— Нет, сыночек. Возись с этой лягушкой. Я не вмешиваюсь. А вот танцы — это дело и мое.

— Тебе пришла охота поплясать?

— Охота или неохота, а в воскресенье устрой танцы!

— Устраивай сам! — Парень встал, надевая шапку. — Мне некогда.

— Погоди, Константин, погоди!

Парню не терпелось, но он невольно испугался голоса старика, похожего на шелест смятой бумаги, и его злых глаз. Он снова уселся на стуле.

— Ты как думаешь, почему я тебе давал вино и деньги на цыган?

— Выжил из ума, вот и все.

— Ты так думаешь?

— Так.

— Я же говорю, что ты дурак.

— Для этого ты меня и задержал?

— Нет. Погоди, я тебе скажу, зачем я тебе давал вино и еще дам в воскресенье, почему я дал тебе денег на цыган и еще дам. Послушай меня. Я еще не выжил из ума, и тебе многому нужно поучиться у меня.

— Слушаю! — сказал Константин, а сам поднял глаза вверх и стал считать щели на потолке.

— Там, на взгорке, в доме твоего крестного, они хотят открыть клуб. Каждый вечер там лампа горит, книжки читают, газеты.

Константину надоели эти рассказы про клуб. Он приходил в ярость, как только вспоминал о нем. Его самолюбие не могло перенести унижения, которому его подвергли «эти самые» оттуда. У него потемнело в глазах, но он превозмог себя и крикнул:

— А мне что! Пусть читают, пока не ослепнут.

— Нет, пусть не читают.

Парень вздрогнул от нахлынувшего смутного воспоминания, словно втянувшего его в быстрый водоворот. Но до него снова донесся скрипучий голос старика:

— Ты знаешь, про что теперь газеты пишут?

Не сразу сообразил Константин, куда отец клонит, и подумал: «Старый хрыч меня еще учить хочет».

— Нас ругают, — ответил он, улыбаясь.

— Ругают нас и дурней против нас поднимают. Хотят кусок хлеба изо рта вырвать и подушку из-под головы вытащить.

Константину стало совсем весело. Отец всегда с тех пор, как он его помнил, плакался о куске хлеба и о подушке для головы: «Заскрипела скрипка, черт его подери!»

— А чего ты хочешь? Газеты запретить?

— Да хотя бы чтоб не читали. Пусть остаются дураками.