Выбрать главу

— Я огорчен, что красочно рассказанный вами и не лишенный трогательной сентиментальности эпизод, в котором я фигурирую молодым и свежим баловнем судьбы в костюме из шелка-сырца, смутно сохранился в моей памяти. Как это ни печально, но факты говорят совсем обратное — семь лет назад я был по горло в долгах и вел чрезвычайно запутанный бракоразводный процесс со своей второй женой, кроме того, в тот год, на пасху, мне вырезали левую почку, короче, мы имеем налицо неправильно изложенные предпосылки. Я не отрицаю ни одного своего слова из тех, что вы процитировали мне с дотошностью граммофонной пластинки. Напротив, я мог ответить вам именно так, потому что это соответствует и нынешней моей точке зрения на данные проблемы. Я не сопляк, вошедший в пору созревания, и, кроме того, не охвачен лихорадкой марксизма, как, например, вы, мой милый хозяин! Но разрешите и мне высказаться от души. Все ваши фразы представляют собой не что иное, как онанизм сытого и богатого бездельника. Попугайское повторение заведомой глупости. Как можно объявить преступным человека, который в страшные времена анархии, распространявшейся, как чума, застрелил при самообороне дезертира, и потерять уважение к другому человеку только потому, что однажды утром он прогуливался в каштановой аллее в костюме из шелка-сырца? Что это значит? Оставьте! Избавьте меня от ваших фокусов, достойных истеричной старой девы с неустроенной половой жизнью, но никак не сознательного члена общества, которому следовало бы позаботиться о своем гражданском достоинстве!

— Пардон, но позвольте узнать: вы пришли ко мне по делу или с целью нанести оскорбление? Я имел честь уведомить вас, что принял к сведению увольнение, а также вызов в суд. Дальнейшие объяснения считаю излишними! Господин министр, вы можете выйти через среднюю дверь. Кланяюсь!

Я вышел и захлопнул за собой дверь столовой.

Прислонясь к буфету, заплаканная, с платочком, скомканным в пальцах, стояла госпожа Агнесса. Можно было опасаться бурной сцены, но все свершилось с молниеносной быстротой, словно вырвали зуб под местным наркозом. Открыл глаза — и зуба нет. Начало ее речи отличалось подлинным мелодраматизмом — оказывается, я погубил наше общее счастье, будущее детей, вообще все, что представляло цель ее жизни. Она больше так не может, не может и не хочет! Все! Все!

Со времени ужина на даче до ее ультимативного «все-все» прошло ровно пять дней. Ужин состоялся в субботу, во вторник я отправил письмо Домачинскому, в среду Марко Антоние Яворшек назначил час нашего исторического свидания, на следующий день, в четверг, произошел окончательный разрыв с Агнессой. От воскресенья до четверга жизнь в нашем доме внешне протекала обычно. Быть может, мы были несколько предупредительнее друг к другу, сохраняя при этом невозмутимость глухонемых, и спектакль шел гладко. Не придавая значения позвякиванию ложек о тарелки, молчаливо опущенным головам и встревоженным взглядам («с папой творятся странные вещи, он стал ненормальным»), я вел себя с Агнессой и девочками словно ничего особенного не случилось, как оно на самом деле и было. Я делал вид, будто и не догадываюсь, что у них не выходит из ума происшествие, выведшее меня из душевного равновесия, и вел со своими домашними весьма тонкую и опасную игру на грани рассудка. Я старался внушить себе, что дети не могут знать того, чего и на самом деле не было, а дети притворялись, будто понятия не имеют о скандале, который обсуждала на кухне вся прислуга: хозяйка сказала, что с хозяином стряслась беда и на него надо надеть смирительную рубашку.

В это наше первое свидание с глазу на глаз (до сего дня мне не приходилось оставаться с Агнессой наедине, потому что два года назад, спасаясь от уличного шума, я перешел в комнату, выходившую окнами во двор, и с тех пор спал отдельно) моя жена предстала передо мной без маски, во всей своей мещанской ограниченности, но, признаюсь, я тоже не был на высоте; возмущенный ее низким подслушиванием и взвинченный разговором с Яворшеком, я был суше и жестче, чем этого требовали обстоятельства, имея в виду, что речь шла о расторжении брачного союза, который приближался к серебряной свадьбе.

— Итак, я попытаюсь резюмировать твои слова: все общество сошлось во мнении, будто вот уже целый год, как я цепляюсь к каждому, кто встречается мне на пути. Домачинский убил четырех человек и хвалился этим в семьсот семьдесят седьмой раз, да еще выражал сожаление, что не пристрелил и меня, как собаку, что он сделал бы это наверняка, не ускользни я с проворством пса; однако Домачинский не вызывает в тебе отвращения, наоборот, ты полностью согласна с ним, с его пучеглазой коровой и продажным адвокатом, со всеми подонками, которые увиваются вокруг него, обезьянами и аптекарями, требующими, чтобы на меня надели смирительную рубашку, в наказание за честные мысли, высказанные впервые в жизни! И ты еще смеешь предъявлять мне ультиматум: «Или моли о прощении, или неси ответственность за последствия один!» Ты считаешь опасным для себя и детей оставаться под одной крышей со взвинченным сумасбродом, экзальтированным психопатом! Думаешь, твой баритон лучше воспитает детей, чем я, не оценивший благодетеля? Мол, Домачинский носил меня на руках, а я плюнул ему в лицо? Мало того, я вызываю общественные скандалы в парках, толпа бежит за фиакром, который везет меня в полицию! Высовываю язык самому Флорияни! Министра Харамбашевича оскорбил, намекнув, будто он ворует марки! Я погубил свою жизнь! Наш брак! Счастье наших детей! Твое последнее слово — все! Или признавайся, что сошел с ума, не совсем, конечно, но все же на двадцать пять процентов, остальными же семьюдесятью пятью процентами изволь каяться, чтобы смирением и скорбью хоть как-нибудь загладить свою вину, или — да будет тебе известно — отныне я не посмею угрожать миру и счастью семьи! Мне все ясно. Я уезжаю. Даю развод. Вину беру на себя. Слава богу, больше мне не придется высиживать на «Кармен» и восхищаться Эскамильо! Успокойся! Я не дон Хозе. К черту!