Окруженный морем непроходимой человеческой глупости, я мнил себя подчас избранной натурой, которой начертано на роду идти своей дорогой, дорогой свободной совести, но ступить на этот прекрасный путь мне так и не давали многочисленные прозаические обстоятельства… Сначала была война и бесконечные разъезды, потом крушение болезненной, мистической любви к Ванде, экзальтированной полумадьярке, затем переворот, карьера, брак с Агнессой, трое детей за семь лет, прочное материальное благополучие, судебная практика, экзамены, государственная служба, заграничные путешествия, устройство дома, роды жены и болезни младенцев, общественные обязанности, которые надо было исполнять вопреки прирожденной непроходимой, фатальной лени, — словом, я чувствовал себя так, точно попал в горшок с повидлом, которое неплохо утоляет голод и накрепко засасывает человека…
В тюрьму я захватил с собой целый чемодан старых писем, дневников, конспектов выступлений и теперь, перебирая на досуге обтрепанные, пожелтевшие бумаги, был искренне удивлен, обнаружив среди вороха томительно скучной писанины, вышедшей из-под пера посредственности, увенчанной цилиндром, несколько свежих и живых мыслей. Серую массу невыносимо банальных, отменно учтивых фраз вдруг пронизывала светлая стрела темпераментного слова, удачно найденной мотивировки, остроумного довода, и каждый раз священная вспышка разума воскрешала перед моим внутренним взором маленький эпизод на станции Брзезинка под Черновицами — нет, не зря зачирикал, словно обращаясь ко мне, воробей…
В одной записке, помеченной концом семнадцатого года, говорилось: «Самым разумным было бы уехать». Но куда? На Гавайи? На Борнео? Поближе к Конго? Защебетать и упорхнуть…» Видимо, я только что вернулся из Будапешта. И опять знакомая картина, которая поражает тебя всякий раз по приезде из Вены и Будапешта. Невзрачный городишко, у вокзала стоят три фиакра… О, до чего жалок крылатый ангел на Старчевичевом куполе! И кому это он намерен светить своим факелом? Я толкался по кафе. Источая злобу и клевету, люди стараются украсть у ближнего добро. Для того чтобы сотрудничать в государственном учреждении, са́боре, быть на руководящей должности в партии, не надо обладать особыми способностями. Не надо обладать ими и для того, чтобы травить, обливать грязью, оплевывать, унижать других. Удел человека у нас — умереть на чужбине либо стать преосвященством. Не известно, какая участь хуже. В загребскую гарнизонную больницу попал мой старый знакомый доктор В. С. Когда-то он учился в Швейцарии, потом слыл прекрасным врачом. В пятнадцатом году в Галиции, на том самом участке фронта, где я был награжден большой серебряной медалью за храбрость, мой друг был взят в плен, а потом из сибирского лагеря военнопленных через Швейцарию переправлен на родину. Послан, как посылка. Как вещь! Он отпустил бороду до пояса, никого не узнает, глядит зверем и понятия не имеет о том, что снова попал в свою страну. «Отечество», «бог», «общество», «война», «долг», «честь» — пустые, жалкие слова, выдуманные человеком. Как-то мне пришлось разговаривать с Д-ом. Он беззаветно верит, что не пройдет и года, как у нас будут свои министры и правительственный кабинет… По его словам, политический идеал, к которому мы должны стремиться, — «туго набитый народный кошель». Д-у представляется, что «кошель» этот его, но никак не мой! В этом заключается различие наших «мировоззрений». Он считает меня, право, не знаю почему, доблестным воякой проавстрийского толка, а себя — бунтовщиком. Где здесь логика? Он всегда был прагматистом и практиком. Будучи сторонником унии, однажды в Вене он пустился доказывать мне, что для истории наша страна значит меньше, чем конский след на дороге. На мое замечание, что известную заповедь божию нужно переделать из «не убий» в «не убивай», ибо каждому человеку может случиться убить другого, тогда как глагол этот, означающий многократное действие, приобретает поистине греховное значение, он возразил, что не имеет времени вдаваться в лингвистические тонкости…
В этих строках угадывался человек, стоящий на грани самоубийства, опустошенный душевной драмой, разочарованный всем, что ему пришлось пережить, и ощущавший в себе благие порывы, которые он, так и не свершив, променял потом на тихое существование в нудном мещанском браке, под сенью почетного звания домовладельца, обеспечивающего избранным пышные похороны по первому разряду… Это были строки, принадлежащие руке солдата, вернувшегося с фронта, где он дрался, отстаивая «отечество», «общество» и «честь» — солдата, от которого стал ускользать истинный смысл этих понятий. Их писал, награжденный и бесконечно уставший воин, чье чувство человеческого достоинства безмерно оскорбляла философия господ, идеал которых — «наш собственный кошель» (они ничего не имели против, чтобы он принадлежал лично им) — представлял собой и тогда, двадцать лет назад, негативную платформу, не переросшую, однако, в программу позитивную, способную удовлетворить инженера Синека. Однако многолетние лингвистические упражнения, раздражающие будущих государственных деятелей нюансами глагольных форм, не привели ни к чему. И вот на пороге шестого десятка я усердно выискиваю клопов в тюремном тюфяке и, сокрушаясь над пожелтевшими листками бумаги, почитываю Будду… Но, предаваясь трезвым размышлениям о давно минувшем, я пришел к выводу, что, не произойди двадцать лет назад рокового разрыва с Вандой, я был бы счастлив простым человеческим счастьем и, сохранив в себе все сокровенное, не стал бы жертвой противоречий, заставивших меня вести двойную жизнь человека, который делает вид, что доволен послевоенным суррогатом брака, семьи и карьеры. Это был наркотик, принятый после несчастья, обрушившегося на меня.