И юноша, смежив веки, потягивает вино, ощущая рядом теплоту тела Софики; сквозь пьяный гомон голосов до него едва доносится неясный бой каптолских часов — должно быть, уже очень поздно.
— Поздно! Время идет!
Уже громко и откровенно зевали кумовья, утомленные затянувшимся пиршеством и по горло сытые всякой снедью; уже каптолские господа, облаченные в шелк, потихоньку поднимались из-за стола, давно перенесясь в своих мыслях из смрадной каморки на мягкие пуховики канонических постелей. Заскрипели расшатанные стулья, взятые взаймы, забренчала отодвигаемая посуда, и разморенная публика совсем уже была готова разойтись.
Хотя Тичек и Цецилия своими писклявыми голосами настойчиво умоляли почтенное духовенство посидеть еще минуточку, одну только минутку, ну хотя бы полминутки, у господ священнослужителей слипались глаза, им все претило, усталые монсеньёры с трудом подавляли зевоту.
Маленький Мишо, словно бес искушения, нашептывал Ивице:
— Надо торопиться! Скоро балаган закроется, цирк свертывается! Мы упускаем подходящий момент, так ничего и не сказав.
— А надо сказать! Бросить им в лицо, что они преступники и негодяи… Убили своего сына! Руки у них в крови!
— Ну, всыпь же им перца, умоляю тебя! Нельзя же отпустить их не солоно хлебавши! Произнеси-ка тост! Да покрепче! Что тебе стоит, Ивица, прошу тебя…
Мишо не отступал от Ивицы, и под его натиском трудно было устоять.
— А и в самом деле! Почему бы не бросить им правду в лицо? Будут вспоминать расчудесный пир, заданный по случаю подлого богоугодного убийства!
Ивица выпрямился и, словно привидение, поднял левую руку, невольно копируя излюбленный прием публичных ораторов, но, очутившись в центре внимания всех гостей, сидящих за столом, внезапно смешался, почувствовав, что его движение слишком театрально.
Медленно обвел Ивица глазами длинный стол, изогнутый в форме подковы и уставленный блестящими бокалами, скользнул взглядом по черному пятну монсеньёров, пьяной физиономии своего отца и мимоходом оглядел кумовей, хранителей и теток, которые с тупым любопытством уставились на него, ожидая нового развлечения. «Глупо или нет? Ах, да не все ли равно! Будь что будет!»
— Тише! Послушаем, что скажет молодой человек! Тише! — заверещал хор тетушек и кумовей. — Послушаем!
— Ах ты, вражий сын, смотри-ка, скажи на милость, говорить собрался! Будь он неладен, — поднял отяжелевшую голову полицейский надзиратель Тичек, приготовляясь слушать своего сына, которого он, конечно же, любил, хоть и воевал с ним не на жизнь, а на смерть вот уже полных семнадцать лет, с той самой поры, как Ивица пролепетал свои первые «папа» и «мама». Настала тишина; намереваясь говорить, юноша оперся рукой о край стола, бессознательно подражая позе католических священников, которые имеют обыкновение застывать на несколько мгновений перед началом проповеди, наклонясь к аудитории и опершись руками о край кафедры, будто теша себя надеждой, что деревянный голубь, прибитый над ними, шепнет им заветную, внушенную богом идею.
Подавшись всем телом вперед, Ивица тоже застыл на мгновение, словно ожидая откровения святого духа, но, поймав себя на повторении этого традиционного жеста католических священников, устыдился: католицизм столь глубоко проник в его плоть и кровь, что даже в знаменательный час его полного отрицания владел юношей. В эту минуту в сознании Ивицы разгоралась жестокая борьба двух начал; она ошеломила его, и прошло несколько секунд, прежде чем он сумел сосредоточиться, но тут разум его заволокла черная пелена и, силясь избавиться от нее, Ивица напрягал все нервы и мозг. Между тем со стороны казалось, что Ивица растерялся, и всем стало неловко.
Первая фраза явно не удалась Ивице; весь вечер в голове его складывалась схема той речи, которую он должен был произнести, но теперь вместо негодующих и пламенных слов, бьющих по самому главному, основному, Ивица выдавил из себя нечто сухое, беспомощно-книжное, отдававшее унынием и скукой.