Они проделали путь до лаборатории так же, как обычно в обед совершали путь к комнате Павла: Добре обнял Штефанеску за плечи, и Павел, прижавшись и словно спрятавшись у него под мышкой, шел, с трудом передвигая ноги, обутые в серые суконные тапочки.
В лаборатории были настежь открыты окна — уборщица вымыла столы, пол и, наведя чистоту, ушла, не затворив окон. Добре кинулся закрывать их. Штефанеску, покашливая и судорожно глотая воздух, медленно снял суконный халат и надел на себя белый. Потом они сидели, низко склонясь над микроскопом, разглядывая синий океан, по которому плавали красные палочки.
— Есть все-таки, холера его дери! — сердился доктор Добре. — И откуда только они берутся?!
— У него появилась сопротивляемость, — прошептал Павел. — Теперь нужно… ему нужно… — Штефанеску закашлялся и схватился за сердце.
— Что нужно? — спросил Добре, обнимая его.
Рука с синими ногтями отчаянно тянулась к столу, где утром лежала кислородная подушка. Добре схватил Павла на руки, как ребенка, и устремился назад в комнату. Под тяжестью его шагов сотрясались стены коридора.
— Дайте шприц, шприц и дилауден с атропином для доктора Штефанеску! — крикнул он на бегу сестре, проходившей по коридору.
— Так что, ты сказал, нужно актеру? — спрашивал он снова, склонившись над постелью Павла, держа у его рта трубку кислородной подушки.
Павел сделал над собой нечеловеческое усилие.
— Метрассе с гидразидом… прямо в легкие! — Голос Павла был едва слышен, и казалось, он ценой огромного напряжения исторг из своей груди весь оставшийся там воздух, чтобы произнести эти слова.
— Я того же мнения! — удовлетворенно произнес Добре и толстыми пальцами уверенно отломил головку ампулы.
В эту ночь Павел потерял много крови и на следующий день не смог подняться с постели. Он смущенно поглядывал на сестру Марию, которая мыла ему лицо и худые плечи губкой, смоченной в теплой воде, смотрел растерянно на ее морщинистое лицо и как будто просил прощения за то, что не в состоянии встать и, может быть, вообще уже не встанет.
И в последующие дни он не смог ходить в лабораторию. Он лежал, откинувшись на высокие подушки, и глядел в окно, но не видел ничего, кроме клочка неба. По этому клочку проплывали облака, а потом вдруг он расчищался и становился синим-синим или сумрачным, свинцовым, и тогда Павел мог наблюдать за снежными хлопьями, падавшими за окном, он ясно представлял себе, как они ложились на землю — вначале пушистым, рыхлым слоем, который постепенно уплотнялся, становился похожим на белый бархат, и наконец вырастали высокие сверкающие сугробы. По вечерам, когда в комнате становилось темно, он видел и звезды; они были такие маленькие, что казались золотыми гвоздиками, вбитыми в темный небосвод.
Как и прежде, к нему по вечерам приходили врачи, но теперь они садились у кровати, щупали пульс, разглядывали температурный лист, кричали ему в ухо — чтобы подбодрить — какую-нибудь шутку или анекдот и спешили уйти. Доктор Добре, возвращаясь домой после встречи Нового года, заглянул к нему. Павел сидел у стола и, не выпуская изо рта трубку кислородной подушки, слушал, прильнув к динамику, концерт Моцарта. Стекла его очков блестели в слабом свете лампы, руки с посиневшими ногтями вцепились в кислородную подушку. Глаза были закрыты, и веки казались очень бледными, а губы — синими.
Павел не слышал, как открылась дверь. Он почти лежал на столе, и лицо его сияло бесконечным счастьем. С секунду доктор Добре стоял как вкопанный, чувствуя в глазах и в горле странное жжение, как в те времена, когда он был ребенком и ему хотелось плакать, потом шагнул вперед, и тогда Павел почувствовал его присутствие.
— С Новым годом! — произнес Добре, не зная, что еще сказать. И сразу же засуетился: — Нельзя так сидеть, старина! Погоди, я тебе сейчас здорово все устрою!
И устроил. Отнес Павла на руках в постель, придвинул к постели стол и поставил магнитофон таким образом, что Павлу не надо было подниматься с подушки, чтобы включить или выключить его. Он тут же собрался уходить, но не потому, что жена ждала его в машине, а потому, что странное жжение в горле не прекращалось, и он готов был, того и гляди, расплакаться.
А Павел между тем переживал прекрасные часы. Когда у него начинался жар — а жар бывал очень часто, — вся жизнь, точно на экране, проходила перед ним. Он вспоминал сады и леса, по которым гулял когда-то, вспоминал все до мелочей, будто вот только что бродил среди могучих деревьев, будто только сейчас ступал по охапкам золотистых сырых и скользких листьев, распространявших острый запах плесени и земли, слышал шелест, напоминавший шуршанье тафты; то вдруг он видел себя в лесу — все вокруг освещено зеленым светом, и лес кажется огромным собором с бесчисленными колоннами; он видел узкую и быструю Черну, ее прозрачные воды, напоминавшие расплавленный изумруд. Потом перед глазами вставал ровно подстриженный газон в санатории, где он лечился в молодости, бесконечные гряды левкоев, и ему казалось, что аромат белых бархатистых левкоев наполнял его комнатку. А когда косили сено, что за восхитительные запахи доносились к нему через окно! И эта тоненькая березка в конце аллеи, сгибающаяся от малейшего дуновения ветра!.. Березка, которая напоминает сестру Клариссу! У сестры Клариссы были тонкие белые руки и узкое лицо; когда она опускала глаза, ее густые ресницы трепетали, как испуганные бабочки. Как добра она была к нему!