— Сожалею, барышня, — все же мог бы сказать я ей в телефон, войдя в Робеспьерову роль Неподкупного, — я мог бы в любое время исправить допущенную в прошлый раз неловкость, но, за отсутствием времени, принять вас не могу. Именно сейчас я занят формулированием одиннадцатой заповеди.
Однако какое-то время все же прошло, прежде чем я разоблачил себя. Разоблачил притаившуюся в глубине души трусость, не смевшую выйти на испытание действительностью. Ибо где-то в самой сердцевине моей я все-таки знал, знал лучше, чем железы внутренней секреции, что наступила старость и я приближаюсь к концу моего пути: теперь уже и пристойно быть малодушным. Сознавая при этом, конечно, и мудро на том примирившись, что, хотя в самом конце мы будем побеждены, все же какое-то время, пусть только лишь тлея, мы еще способны честно вершить свое дело. Хорохорящиеся старики мне отвратительны. Моя рука отлично знала, что делает, когда, потянувшись к телефону, вдруг отдергивалась: она не хотела предавать меня. Она лучше меня ощущала ужасающее различие между фантазией и действительностью.
Повторяю, период лицемерия и самообмана окончился быстро, рухнул внезапно, словно обвал. Однажды днем — помню, то была суббота — я неожиданно сник. Причины — никакой. Ни с того ни с сего я осознал, что старость огрела меня по затылку, я пал и больше не встану никогда. И нечего убаюкивать себя баснями, будто жива еще во мне мужская сила; душа — проклятая! — знала, что никогда больше мне не познать — пользуясь выражением Ветхого завета — живую женщину из плоти и крови. Навсегда остыло место в постели рядом со мной.
Повторяю, не было никакой особой причины к тому, чтобы пелена вдруг спала с моих глаз; да если бы я и мог ее отыскать, она пряталась в мозговых извилинах так глубоко, что никаким психологическим пинцетом ее бы оттуда не вытащить. Я сидел за письменным столом, в земляничном свете весеннего заката, достраивал незаконченную фразу в новом романе и тут заметил, что плачу. Слезы лились по моему лицу, солоно чувствовались на старых губах. Я удивился, облизал губы. Рыдание вырвалось уже после, пробившись изнутри сквозь паутину нескольких ошеломленных вдохов, но вырвалось из такой глуби, так судорожно, что я ухватился за стол, чтобы не свалиться со стула. Я все еще не понимал, что со мной, и, как ребенок, кулаком утирал слезы. Я, вероятно, являл собою презабавное зрелище, ведь это же надо представить; убеленный сединами, но крепкий старик, в здравом рассудке, сидит за своим столом, погруженный в работу, и вдруг, без всякой видимой причины, разражается отчаянными рыданиями, с такой смертельной обидою в сердце, словно собственный сын ударил его по лицу. Живет он в достатке, пользуется всеобщим признанием: кое-какие его книги, как упоминалось, переведены на иностранные языки, — и вот однажды он обнаруживает, что горько обижен на мир. Еще бы, ему предстоит умереть!
Что уж скрывать, последовали мучительные недели, месяцы. В скитаниях по этому аду я утерял, кажется, всякое самоуважение, даже роман свой забросил до поры. Вечером, если я оставался дома, приходилось иной раз запираться на ключ, чтобы Жофи, чего доброго, не застигла меня однажды в слезах. Вот уж не ожидал, думал я, оглядывая взгорья и низины прожитой жизни, что под старость буду истериком. Я боялся, разумеется, не смерти, а увядания… На другой день, после того как у меня открылись глаза, иными словами, после того как я отрезвел, — то есть в воскресенье, коль скоро событие это случилось в субботу, — я зашел к старому моему другу, недавно женившемуся на особе, которая была моложе его на двадцать лет. Я знавал ее еще девушкой, это было прелестное создание, она походила на мою жену.
Дверь отворил Янош.
— А, наконец-то пожаловал, старый разбойник!
Я засмеялся. «Старый разбойник»! Да, попал в самую точку. Я смеялся так долго, так усердно, что Янош, кажется, уловил фальшивую ноту и покачал головой.
— Что с тобой, старый плут?
«Старый плут»! Еще лучше! Я продолжал смеяться, но теперь над собой: вид доброго друга, словно антиспазматическое средство, на некоторое время ослабил в сердце судорогу отчаяния.
— Со мной ничего, — сказал я. — Ты-то как, лабух?
Может, и я помолодею, обрядившись в жаргон молодежи! Над этим я опять посмеялся некоторое время.