— Десять лет кормил вшей в царских казармах, научился, — был ответ.
— Молчать! — заорал пристав. — Как ты смеешь, скотина? — И он подал знак стражникам.
Стражники бросились к солдату, но схватить его не успели. Над толпой засвистел увесистый кол с заостренным концом. Описав в воздухе полукруг, он со страшной силой опустился на голову одного из стражников.
«Отец!» — мелькнуло в голове.
Стражник охнул, покачнулся и повалился на землю.
— Бей! — крикнул солдат и, размахнувшись, хватил костылем другого стражника.
В толпе я еще раз увидел отца. Он был без шапки. Слипшиеся черные волосы закрывали ему лоб.
Весть об убийстве пристава и двух стражников облетела все село.
Трупы их, распухшие, страшные, неузнаваемые лежали в овраге, за селом, куда выбрасывали дохлых собак.
К вечеру наехали следственные власти, увели солдата и еще десять нгерцев, в том числе и моего отца. Шаэн не успел скрыться.
Кроме моего отца, дед имел еще четырех сыновей. Первых трех я не видел. Говорили, что они ушли далеко-далеко, в страну, которой не видно даже с Басунц-хута.
Последним ушел дядя Мукуч. Мне было тогда лет пять, но я запомнил его. Он был такой же высокий, угловатый, как мой отец.
Помню, как его провожали.
Вечером в доме собрались гости. Пили вино, кричали «ура», но веселья настоящего не было. Все в доме плакали. Больше всех плакала бабушка. А дядя Мукуч напился и спьяну орал какие-то песни. Больше я не видел дядю Мукуча.
Потом от него приходили письма. Дед прочитывал их про себя, а бабушка тревожно следила, как шевелились его губы.
— Гляди, старуха, что пишет твой сын! — кричал дед, тыча письмо под нос бабушке.
И хотя бабушка не умела читать, она брала в руки письмо, вертела в руках, разглядывая его со всех сторон, потом возвращала обратно.
— Слава богу, пишет, жив, значит, — говорила она, крестясь.
— Да ты послушай, старая, что пишет Мукуч. Отличился в бою, понимаешь. Того и гляди, Георгиевский крест на грудь повесят.
— Слава богу, слава богу, лишь бы писал, — твердила бабушка.
Дед махал рукой и выбегал поделиться новостью с соседями.
— А сын мой Мукуч Георгиевский крест получил, — говорил он уже на шенамаче.
Потом пришло письмо, запечатанное сургучом.
Дед побелел, затрясся, повалился на нары и тихо застонал.
Пришли деревенские женщины, бабушка достала из запыленного сундучка серый чекмень из грубой шерсти с фальшивыми газырями на груди, тот, в котором дядя Мукуч щеголял по праздникам, и женщины запричитали.
Бабушка била себя по бедрам и сквозь слезы приговаривала:
— Вуш, вуш, Мукуч-джан… Родной мой…
Так плакали женщины в каждом доме, в который почтальон приносил конверт, запечатанный сургучом.
Поплакав, женщины разошлись, а старики долго не могли успокоиться.
Если в долгие зимние ночи кто-нибудь из нас просыпался и высовывал голову из-под одеяла, то видел бабушку и дедушку сидящими на кошме. Иногда они так и дремали, сидя рядышком.
Вдруг бабушка вздрагивала, протирала глаза, поднимала выпавший из рук чулок и начинала вязать.
Каждую ночь они вполголоса беседовали.
— Дочь Наури, — говорил дед, — в каком это году было, когда пристав высек Асатура?
Никто не знал дат, и я удивлялся способности стариков безошибочно угадывать год по большим снегам, поборам и десяткам других более или менее значительных событий.
Бабушка прикрывала глаза, что-то припоминая, потом говорила уверенно:
— Это было как раз через три дня после того, как прошел большой ливень. Помнишь, тогда еще огороды снес.
— Помню, помню! — подхватывал дед. — Ровно через неделю после этого черного дня родился наш Мукуч.
И он отворачивался, пряча лицо.
Бабушка тоже не выдерживала и начинала громко всхлипывать.
— Но, но, — поднимал палец дед, — перестань, детей разбудишь! Они не должны знать о смерти Мукуча.
Но мы не спали. Мы жадно ловили каждое слово, сдерживая слезы.
С некоторых пор бабушка начала сдавать. По утрам она больше не будила нас — корову давно увели, и нам не для кого было доставать корм, — только по-прежнему гремела посудой и покрикивала на мать.
Мать посмеивалась над вздорными приказаниями бабушки, но послушно исполняла их. Каждый день можно было видеть на кольях забора повернутую вверх дном вымытую посуду из-под мацони, поставленную на солнце для просушки.
Однажды дед сострил по этому поводу:
— Дочь Наури, можно подумать, что мы купаемся в молоке.