Его приверженность к фашизму оказалась, впрочем, не более чем душевной склонностью, поскольку привычки своей — ничем не жертвовать — он не изменил даже ради фашизма. В трудные тридцатые годы, когда сельскохозяйственные рабочие близлежащего села Сердахей вновь организовали профсоюз, господин Эндре решил не давать работы потомкам «бандитов девятнадцатого года» и, призвав к себе главаря местных нилашистов горлопана Мечкеи, поведал ему о своем решении — впредь нанимать лишь националистически настроенных работников.
— А интернационалисты пусть околевают с голоду или отправляются просить работу к русским! — заключил господин Эндре и попросил Мечкеи прислать ему подходящих поденщиков и жнецов.
Мечкеи выполнил его просьбу, но присланные им работники оказались того сорта базарными мухами, которые лишь жужжат без толку. Стоило им получить по-настоящему тяжелую работу, как у них тотчас же появились десятки всяких напастей. Господин Эндре, чья привязанность к практическим традициям Бачо была все же сильнее его приверженности к нилашизму, не мог терпеть батраков, которые постоянно скулили и жаловались, что мешок слишком тяжел, что нет ни приличного жилья, ни топлива, ни питьевой воды, нет времени приготовить себе обед и тому подобное. Все это было, разумеется, справедливо, но господин Эндре привык к тому, чтобы люди заботились о себе только после окончания работы. Вдобавок ко всему нилашистские горе-работники трудились мало и скверно, а если погода портилась, то и вовсе бросали работу и, не дожидаясь конца недели, удирали по домам.
После этого господин Эндре отказался от дальнейших опытов с нилашистами и стал подбирать себе в работники только самых смирных, послушных людей с безответной душой раба.
Но война затягивалась, и возможность такого выбора становилась все меньше. Людей покрепче призывали в армию, мобилизовывали на военные работы, а те, что оставались дома, день ото дня все яснее сознавали цену своим рукам и не желали мириться с традициями Бачо-Келеменов и им подобных. Что за жизнь для рабочего человека — ни света, ни зари, ни обеденного перерыва, ни перекурить, ни пополдничать — давай не зевай! Или, как выражался балагур Мишка Мезеи: «Ни кобылы, ни кнута, одна маета — знай погоняй!» На селе об Эндре Келемене начинали уже поговаривать, как о том легендарном хозяине Агарди, который, наняв себе батраков на бирже труда, так разъяснял им их дальнейшие права:
— Ну, люди добрые, на телегу грузись; покуда нам до места трястись, каждый вперед на неделю накурись. По дороге сколько хочешь тяни, а уж в поле выйдешь — ни-ни…
Благополучный исход войны становился все более сомнительным, затруднения в хозяйстве росли, отношения с женой, по-видимому, тоже не улучшались — и господин Эндре день ото дня раздражался и нервничал все больше, а злость свою срывал на батраках и поденщиках. Если кто-нибудь из них по какой-либо причине просил прибавки, хозяин с издевкой и злобой обрывал его:
— Ни гроша не прибавлю, не могу и не хочу. Вас, я вижу, к русским тянет, вот и идите к ним, у них и просите.
В ту пору венгерские господа завели такую моду — каждого труженика, осмелившегося поднять голос, объявляли коммунистом. Одни боялись, открещивались от этого «обвинения», другие же принимали его, но пока на это осмеливались лишь немногие.
Слушая хозяйские нравоучения, люди обычно отмалчивались. С барином да с дурнем что поделаешь? Но после разгрома немцев под Сталинградом нашелся уже такой человек — Йошка Надь Тот, — который, выслушав окрик хозяина, ответил ему:
— Чего же нам к русским идти? Они сами не нынче-завтра здесь будут. Тогда небось и ваша милость по-другому заговорит…
Господин Эндре именовался уже «ваша милость», его отец был только «ваше степенство», а дед так и кончил «хозяином-батюшкой», хотя начал, собственно говоря, с «эй, ты, Андраш!». Так выглядела в то время гражданская иерархия в Венгрии, и если бы немцам удалось выиграть войну и тысяча хольдов Шлезингера осталась бы в руках господина Эндре навсегда, то он наверняка превратился бы в «ваше благородие», а кличка Бачо — в приставку к имени, свидетельствующую о дворянском достоинстве.
Лишь со своими давнишними батраками, а среди них в первую голову с Габором Барна, бывшим его правой рукой в имении, господин Эндре в какой-то мере продолжал сохранять дедовский, патриархальный тон — ведь тот, у кого корни неглубоки, всегда крепче за них держится. Но однажды, когда дневной посев не удовлетворил хозяина, Эндре Келемен прикрикнул и на Габора: