Но всего беспокойней бывало тогда, когда шли в деревню со стороны железнодорожной станции и по гладкому бетонированному шоссе. Там шипели, выдыхая дым, паровозы, с диким треском и ревом проносились машины и мотоциклы, это был ужас, сущий ад, жизнь, можно сказать, висела на волоске, а Лаци вели, конечно, на поводе, пока не уходили подальше, за пределы этого ада.
Так в маленьких огорчениях, длительных радостях и приятных забавах протекало безмятежное детство Лаци вплоть до момента, когда явился ветеринарный врач и, обследовав жеребенка, вынес убийственный приговор: по таким-то и таким-то причинам (а обнаружить такие причины труда никакого не составляло, потому что на сотню жеребчиков лишь один или два могли остаться настоящими жеребцами, но принадлежать должны были главным образом графам, крупным помещикам и очень зажиточным хозяевам) для роли «производителя», точнее, для роли «случного жеребца» Лаци никак не пригоден. И повалили его на землю, и сделали недееспособным, то есть лишили его жеребцовой сущности.
С тех пор Лаци стал другим существом, он перестал быть конем и сделался мерином, а это само по себе несчастье особое. Уже не дано ему было узнать муку и сладость любви. Ему следовало привыкнуть, усвоить, а может быть, и понять (ибо способности понимать ничто помешать не может: ни инстинкт жеребца, ни кобылье желание, ни материнское чувство), что он уж не вольный конь, а скот рабочий, породы сильной и умной, и с человеческим именем; что жизнь сулит ему очень немного: мучительный труд, одну-разъединую радость — радость еды, и одну-разъединую сладость — сладость редкого отдыха и совсем короткого сна.
В конце концов, это тоже жизнь, и человек, верней, лошадь за столь ничтожные радости переносит и терпит все многочисленные страдания, которые и есть жизнь на свете, рабство и труд на других. А что делать еще? Не может лошадь покончить с собой, до этого она еще не дошла. Да и человек сперва должен повредиться в уме маленько, чтоб потом себя жизни лишить.
Надо жить, ибо таков порядок мира, и надо трудиться, ибо таков закон жизни. Но господи, прости и помилуй! Да ведь это же наказание божье… или нет, скорей грех против твари живой: доверить умную лошадь, животное с утонченным инстинктом, глупому либо злобному человеку. Грех этот, разумеется, проистекает от алчности, от неуемного стремленья к наживе, но Лаци, каким бы умным он ни был, едва ли об этом знал. Судьба, прослывшая якобы «величайшей умницей», решила в дела такие не ввязываться, перепоручив их фортуне, изменчивой, нелепой случайности, которой — как по всему видно — на всех и на все наплевать. Как у крестьян говорят: ежели расшибся, так тебе, значит, и надо. А понимать надо так: кому доля какая — худому человеку иметь доброго коня, хорошему человеку худого коня. Но бывает наоборот, потому что в мире, где мы живем, и в особенности на ярмарках, неподвластная рассудку случайность, хитрое надувательство и трезвая рациональность царствуют одновременно.
Вполне вероятно, что такой вот случайности был обязан и Лаци, в жилах которого текла кровь рысака: он возмужал и сделался молодым мерином на скотном дворе у Мурваи как раз в те времена, когда пятеро старших сыновей уже отделились, а Лайко, шестой, из паренька превратился в парня и приставлен был к лошадям.
Мурваи, хозяева средней руки, владели тремя лошадьми. Одна была холощеная, подседельная, и две кобылы. И к ним два трехлетка-жеребчика, запрягали которых от случая к случаю, чтоб окрепли их мышцы и чтоб они подучились. Через год, когда они станут четырехлетками, если дадут за них подходящие деньги, их продадут военному либо иностранному ведомству по закупке коней. Если ж ведомства на них не польстятся, останутся кони в хозяйстве и будут отменными меринами; а окажутся лишними для двадцати двух хольдов земли, ну и что ж: как старшим пятерым, так и Лайко, когда женится малый, дадут упряжку из двух коней да телегу. То самое, с чем начинает любой молодой хозяин самостоятельный путь по жизни. Землю ж он либо в аренду возьмет, либо женка в наследство получит, а если еще ему кони понадобятся, он их сам, сколько надо, вырастит.