Вне школы мы, одноклассники, общались мало — сказывались всякие условности. Жизнь вершилась в кругу родственников и знакомых семьи. Часто устраивались для нас, детей, танцевальные вечера. С малолетства был я обучен танцам, танцевать любил и сделался признанным бальным кавалером. Начались непременные влюбленности в кузин и их подруг. Память сохранила отдельные имена, обрывки милых сцен, воспоминания о поэтических прогулках и ревнивых переживаниях… Однако сердце возвращается к ним без волнения.
Оно и тогда принадлежало деревне.
4
Лето, как я себя помню, всегда проводили в Давыдове. Сборы и отъезд были такой желанной вехой! Я бежал в магазин на Конюшенной или, в последние предвоенные годы, в «Забаву и Науку» на Литейном. Там покупал заранее облюбованные лук и колчан со стрелами, гербарий или ящик для бабочек, бумеранг, теннисные мячи — что только отвечало увлечению поры и было доступно моему школярскому кошельку.
Мальчиком меня с няней отправляли в деревню в купе второго класса. Едва поезд трогался, я прилипал к окну, пялил глаза на паровозы, стрелки, семафоры — на весь этот дымящий, гудящий, громыхающий, перекликающийся свистками и рожками, играющий огоньками чудесный железнодорожный мир. Любовь к нему жива во мне до сих пор. За мчащимся на всех парах паровозом, с его сверкающими в смазанном сиянии энергичными поршнями, я и сейчас слежу с упоением. Для меня в нем — воплощение механической работы, одушевленной живым усилием. Несравненно мощнейшие электровозы оставляют меня равнодушным.
Во всех мелочах помню первое самостоятельное путешествие по железной дороге. Я ехал без провожатого, порученный присмотру хмурого кондуктора. На станции, где мой вагон прицепляли к другому поезду и надо было ждать три часа, я решился проникнуть в станционный ресторан и сесть за столик. С волнением и опаской следил я, как официант снисходительно ставит передо мной стакан теплого какао. Хотя я несколько раз проверял серебро и медяки в портмоне, прежде чем отважиться на такой взрослый поступок, было страшно: вдруг недостанет денег расплатиться?
На станцию уездного городка за мной высылали легкую пролетку или тарантас, запряженный парой вороных лошадей.
— Бобер! Это Бобер! — кричал я, еще издали узнав статного коренника с волнистой гривой и строптивым глазом. И бежал навстречу экипажу, тронувшемуся к крыльцу станции от коновязи возле тенистого скверика.
Кучер Арсений, с жидкой бородкой клинышком, грустными глазами на худом лице, в картузе и плисовой безрукавке поверх яркой рубахи, встречал неизменно ласково:
— Ишь какой подрос в Питере! Ты, барчук, так-то и меня скоро перерастешь…
Перерасти его было нехитро — Арсений мал ростом, тщедушен, часто болел. Так что еще до войны в один из весенних приездов я увидел на козлах вместо него дородного чернобородого Тимофея: минувшей осенью Арсений приказал долго жить.
Зимой я сильно ленился, и летом приходилось заниматься с репетитором. И это под неусыпным контролем. Может, оттого я так невзлюбил математику, что решать задачи и заучивать теоремы приходилось, сидя у распахнутого окна мезонина. А оттуда открывался вид на парк, дорожку к купальне, крыши конюшни с верховым коньком Глазком… Манили наружу щебет птиц, детские крики, вся звенящая и радостная ярь летнего знойного дня. Зато с обеда до вечера можно было делать, что хочешь. И месяцы житья в Давыдове запомнились, как пора самая вольготная и счастливая за все прожитые годы.
Как-то, еще дошкольником, меня с няней и кухаркой отправили в Давыдово — родители и другие дети оставались в Петербурге. Почувствовал я себя упоительно свободным, недостижимым для вечных запретов — «это нельзя! этого не делай!», — блокировавших мою жизнь с пеленок. Я мог сколько угодно играть с легавым щенком Банзаем, спать с ним вместе в детской, проводить время с конюхами в каретном сарае, помогать отпрягать возвращающихся с пашни лошадей, водить их на водопой. Я пробирался на черную кухню, через порог которой строжайше запрещалось переступать. Кухарка ставила на стол глиняную чашку с гречневой кашей, пахнущей конопляным маслом, вооружала щербатой деревянной ложкой, и я угощался на славу вместе с рабочими, хлебавшими из одной миски и дружелюбно надо мной подшучивавшими:
— Отведай, барчук, мужицких харчей, с них как раз на баб поведет!
Из собирательного образа дворни, прежде для меня безликого, стали проступать отдельные лица, привязавшие к себе, приоткрывшие завесу, что отгораживала усадебного мальчика от деревенской жизни.