Выбрать главу

Люба, перемогаясь, два дня все же приходила на работу. Под конец второго на ее горячечный вид обратил внимание начальник, с которым она рассматривала какой-то чертеж, и велел ей отправиться домой. Прибирая напоследок стол, она сказала соседке, что в выходной, соблазнившись солнечной погодой, постирала на улице и, должно быть, простудилась.

Кто-то в отделе на второй или третий день отсутствия Любы спохватился, сказал, что ее надо бы навестить, сходить узнать. Но в рабочей суете об этом забылось, и только еще через день, когда о Любе спросил начальник, к ней послали. Квартира оказалась запертой, и Люба в больнице. Начальник помолчал, задумчиво пожевал губами и велел недоделанный Любой чертеж срочно кому-нибудь передать.

Соседка по «коттеджу», замкнутая и, видимо, всего навидавшаяся женщина, ходившая в военной шинели, коротко рассказала, что, зайдя к Любе одолжить тройку стульев, застала ее в постели, с сильным жаром, в забытьи.

— Лежит, глаза открыты, а не видит. Губы потрескались. А воды в квартире ни капли…

Соседка сбегала за врачом — спешила, ждала гостей. Тот пришел поздно, когда у нее уже собрались. Ей было не до Любы.

Врач, определив двустороннее воспаление легких, обещал забрать в больницу. И действительно, за Любой приехали.

Палаты больницы — последнего Любиного пристанища, — хоть и просторные, заставлены сдвинутыми по две и по три узкими железными койками с тощими тюфяками и провисшими сетками.

В одной из таких палат Люба пробыла четыре дня… До конца. Должно быть, когда возвращалось сознание, неотступно смотрела на дверь — не покажусь ли я… Может быть, просила дать бумагу и карандаш, но сделать это было некому.

И еще я узнал от врача — он полистал при мне историю болезни, — что если бы не порок сердца, Люба могла бы выжить. Могла бы…

В один день с нею хоронили еще несколько умерших, и никто не мог указать с уверенностью, под которым из свеженасыпанных холмиков погребена она. Крест я поставил на месте, где — быть может — лежала Люба.

* * *

…Не знаю, как удалось мне тогда с собой справиться. Давно-давно — хотя я еще помню это время — старые люди говорили, что родительская молитва удерживает на краю бездны… Что помогло мне? Более всего, несомненно, вложенное и привитое с детства, определившее на всю жизнь каноны поведения. Врожденное отвращение к распущенности и безалаберщине не дало пойти по пути хмельных утех, беспорядочных связей и неразборчивого приятельства. Крепко сидело во мне представление, что нельзя размениваться, жить несерьезно, мелко. Корректное поведение и внешняя благопристойность — о, родительские наставления! — бывшие правилом жизни, помешали опуститься, махнуть рукой: «Эхма, где наша не пропадала!» или: «Живем-то один раз!» — и покатиться вниз…

Пережил я крушение и потому, что как раз тогда особенно сильно стала притягивать меня к себе природа. Я не оставался глух к ее зову и когда уходил всей душой в тоскливые мысли о Любе, когда снова и снова шаг за шагом восстанавливал в памяти нашу с ней жизнь…

Не равнодушно оглядывал я открывшуюся мне с обрывистой сопки волнистую лесную даль и плесы пустынной речки в кудрявой зелени тальников; вбирал прелесть укромного родника, выбегавшего из-под мшистых камней и стволов упавших великанов; различал в шуме потока, ровном и глухом, полнящим темный распадок с каменно-неподвижными лиственницами и елями, отголоски древних преданий земли; останавливался, с замершим в руках веслом, перед горящими, как факелы, в красном свете заката султанами осоки на травянистом озере.

Я тогда же, в ту самую весну, покинул строительство. И, переселившись несколько к югу, забрался в тайгу — как мог дальше и глубже. Лишь бы отгородиться от всего, что напоминало тот неполный год, за который я изведал возможную меру счастья и познал утрату, кладущую печать на всю жизнь, — сколько бы человек ни прожил и какие бы ни достались ему потом радости.

Тишина и мир дебрей теперь, когда я подолгу жил в промысловых избушках, передавались и мне. Сжившись с их величавым строем, с охватывающим окрестности покоем сумерек, с глубоким ночным сном природы, с ее зимней летаргией и с весенним пробуждением, нельзя было не поддаться их умиротворяющему воздействию. Это врачевало. А суровая жизнь таежного промышленника исключала гиблую праздность.

Крутая перемена, позволившая мне уловить в языке природы материнский зов, не могла заполнить душевную пустоту. Но то был род жизни, при котором все лежало похороненным в глубине и не бередило повседневно, потому что дни поглощали заботы промысла, а тяготы его исключали ночные бессонные часы. Будучи прирожденным охотником, я отдавался новому делу всей душой.