— Кто? — Голос был свеж и нетерпелив.
Я через дверь объяснил свое злоключение. Мне отперла молодая женщина. Пышные волосы заплетены на ночь в нетугую косу. Ни о чем не расспрашивая, она провела меня за перегородку, отделявшую кухню, и велела скорее раздеться. Я стал стаскивать задубевшую одежду, ледяное белье; едва справился с сапогами, никак не снимавшимися из-за скатавшихся портянок. И все ужасался растекавшейся вокруг на полу темной луже — и при свете семилинейной лампы было видно, как всюду выскоблено и прибрано.
— Вот сухое. — Хозяйка протянула мне из-за занавешенного ситцем проема белье и какие-то брюки с курткой. — От мужа осталось…
Потом она поторопилась с самоваром, нарезала малосольной рыбы, подала хлеб, ягоды. А я сидел за столом, не в силах справиться с ознобом. Словно все легко плыло мимо меня и надо было искать, за что задержаться. Голос хозяйки доносился издалека, и кто-то другой, вместо меня, пил, обжигаясь, чай и о чем-то без умолку рассказывал. Мимолетно захотелось узнать — что за книгу оставила на столе хозяйка, — но тут же забылось.
Всю ночь я дрог на вытопленной русской печи и только под утро ненадолго заснул.
Едва рассвело, я, не слушая хозяйку, упрямо отправился на озеро и, действуя довольно бестолково, за несколько часов выручил потопленное имущество. Потом, оттащив ветку под густую ель и бережно уложив под нее весь свой охотничий скарб, пошел назад. Не забыл и трофеи — раздувшиеся тушки десятка ондатр, которые не успели расклевать и порвать хищники. Снятые шкурки понес с собой.
…Я очнулся от беспамятства. Долго не мог понять, где нахожусь. Оказалось, что Дарья — так звали мою спасительницу — разыскала меня в лесу, у полуразрытого муравейника, на полдороге от озера. Дома, уложив в свою постель, она пять дней ходила за мной.
Лежа мягко и удобно на ловко взбитых подушках, под пуховым одеялом, я чувствовал себя необыкновенно покойно и с удовольствием следил за Дарьей, бесшумно и легко двигавшейся по комнате. Она была неразговорчива. Спросив о чем-то, слушала внимательно, глядя пристально глазами-вишнями, словно угадывая, что может прятаться за словами. Мне было неловко, что, пока я был в бреду, за мной ходила чужая молодая женщина. Но это протягивало между нами и какие-то доверительные нити.
Отходил я быстро и уже через два или три дня сидел в полужестком кресле, сооруженном покойным мужем Дарьи. Был он питомцем Тимирязевской академии, и любителем-столяром, и резчиком. Вернувшись в родные места агрономом, он полагал всколыхнуть местное отсталое хозяйство, увидеть его расцвет, и вот — нелепо погиб: переезжая Енисей по весеннему льду, утонул вместе с лошадью. Дарья, тоже местная уроженка, работала на ферме ветеринарным врачом. Проводила она там целые дни, но определить — по душе ли ей профессия, было нелегко. Как и угадать, что вынесла она из неполных своих трех лет замужества. Казалась Дарья замкнутой и скрытной, быть может, прячущей в глубине целый ворох неудовлетворенных желаний, надежд и мечтаний. Как у многих коренных сибирячек, в ее смуглом лице, черных волосах и азиатском разрезе темных глаз угадывались предки буряты или остяки.
— И не выдумывайте, — решительно сказала она, увидев, что я засобирался в путь. — Поедете, когда я скажу, что можно… Я как-никак ваш доктор! Да и взгляните — что на дворе: сивер такой, что с ног валит, да с крупой… Нисколько вы меня не стесняете и не загостились. Даже наоборот…
Размагнитила ли меня болезнь? Или приманили давно забытые уход, женская предупредительность, уют, свежие простыни и не кое-как состряпанные обеды? Я легко сдался. Отчего, в самом деле, не поблаженствовать несколько дней?! Моя холостяцкая постылая конура и закопченный чайник в селе казались отсюда такими непривлекательными. За многие годы бродяжьей жизни внутри копилась, не находя случая проявиться, тяга к мягким условиям, к холе, к какой-то передышке. Не совсем спавшая температура служила дополнительным оправданием желанию посибаритничать.
…Я сидел за столом у разбурлившегося самовара, только что мною внесенного, и дожидался хозяйку. Она переодевалась после работы в спаленке за моей спиной. Мне было слышно каждое ее движение, шуршание материи, беглое потрескивание гребня в волосах… Вот он — домашний уют, мирный очаг, ограждающий от уныния, порождаемых одиночеством тягостных размышлений.
Я оглядывался на десяток с лишним годов, прожитых после смерти Любы, и понимал, что испытанные за это время радости, одушевление задевали поверхностно, не изгоняли устоявшегося равнодушия, серого привычного спокойствия. И лишь остро воскрешали — до головокружения, до перехваченного дыхания — волнение и ощущение полноты жизни, когда эти радости и одушевление делились с ней…