Думаю, что это желание быть на людях, при столь усилившейся к старости замкнутости, объяснялось страхом Алексея Алексеевича перед одиночеством. Он тяготился общением с людьми, но и не выносил тяжелой угрюмости своего пустого угла и потому шел туда, где были разговоры, движение, жизнь, хотя сам и не хотел в них участвовать.
Точно так же развился в нем в сильнейшей степени страх темноты. Когда, вследствие довольно частых неисправностей на станции, гас электрический свет, он жег свечи или керосиновую лампу, иной раз всю ночь, только чтобы разогнать мрак вокруг себя. Зажегши свечу или лампу, он частенько засыпал и однажды чуть было не устроил пожар — запылал деревянный подсвечник. Помню, раз мы засиделись с хозяином за картами, и близко к полуночи, когда вдруг погас свет, Алексей Алексеевич, пробравшись к нам ощупью по темному коридору, со слезами стал жаловаться на плохую работу станции, частые аварии, которые он расценивал как желание лично ему досадить. Ни свечей, ни лампы ему уже не давали после того случая с подсвечником, вот он и пришел ночью, растерянный и дрожащий. Мы дали ему карманный фонарик и стали следить, чтобы он у него всегда был в исправности.
Заходить к угрюмому Алексею Алексеевичу было едва ли не мучительно: никак нельзя было догадаться, рад ли он твоему приходу или тяготится им.
— А, пришли? — бывало, встретит он, когда войдешь к нему и поздороваешься погромче, потому что в полумраке комнаты, при вовсе ослабевшем зрении Алексей Алексеевич только по голосу и мог узнать гостя. Приходилось без приглашения садиться в единственное ветхое кресло, втиснутое между столиком возле кровати и подоконником с чахлым фикусом, чудом росшим под густым слоем пыли.
— Я вам отчет о последней выставке привез, Алексей Алексеевич, поинтересуйтесь: свору псовых выставляли, — говорят, сумароковских кровей.
Алексей Алексеевич охотно брал журнал и смотрел внимательно. Разумеется, собаки оказывались ублюдками, и короткий интерес старого борзятника остывал мгновенно. Он не допускал, чтобы могли вывести породных собак с тех пор, как пришлось ему поставить крест на своей охоте.
Но даже и то, что было «тогда», то есть в те далекие годы, когда у него были Венгерка и борзые, уже не могло сколько-нибудь оживить Алексея Алексеевича. Все это «тогда» сводилось к полутора-двум десяткам охотничьих эпизодов. Мне, бесконечное число раз слушавшему рассказы о них, оставалось только поражаться, до чего же со временем окостенели формы, в которые эти рассказы когда-то отлились, — одни и те же подробности, одни и те же выражения, слова. Алексей Алексеевич повторял их безучастно, словно затверженный урок. Никаких чувств эти рассказы в нем уже не будили, во всяком случае на сколько-нибудь продолжительное время: то были отголоски, холодные отблески давно отгоревшего.
Чем же жил из года в год этот одинокий, замкнутый человек, не проявлявший никакого интереса или сколько-нибудь определенного отношения к настоящему и уже так равнодушно вспоминавший свое прошлое?
Плохое зрение не позволяло Алексею Алексеевичу читать, да и вряд ли он интересовался теперь книгами. Я заставал его большей частью сидящим на кровати с провисшим матрацем, кое-как застеленной вытертым одеялом, с руками, спрятанными в рукава поддевки или полушубка, — он почти никогда из них не вылезал. Так просиживал он иногда часами. Хозяйство свое он упростил до предела — раза два в день кипятил чайник и пил чай из побуревшей фаянсовой кружки. Несмотря на его воркотню, Анна Ивановна время от времени производила в его берлоге уборку, иначе бы он вовсе оброс грязью. Алексей Алексеевич только что терпел эти вторжения хозяйки.
Им был бесповоротно утрачен вкус к жизни, ничто не могло его задеть или увлечь, и вместе с тем он страшился смерти — я убежден в этом, хотя он никогда никаких разговоров о смерти не только не заводил, но и не допускал при себе. Его детский ужас перед темнотой был несомненным отражением этого гнетущего страха смерти. Безучастно ли смотрел Алексей Алексеевич перед собой, смутно различая на стене окончательно выцветшие фотографии молодцеватого всадника в бекеше, сидел ли, наблюдая, как сдавали карты и делали записи партнеры в кабинете хозяина, грелся ли в жаркий день на солнце в палисаднике во дворе, думал он только об одном — о неизбежности конца, о жизни после того, как его не станет. Все ему казалось бессмысленным, ненужным, ложным — человеческие мысли, желания, чувства, дела. Это свое умонастроение он как-то выразил при мне в тираде, довольно для него многословной: