— Был вот Пушкин — гремел, волновал сердца и умы. Сто лет прошло, мы пока что его помним, но уже волнует он нас так себе — сбоку. Ну, а вот об Архилохе много ли, судари мои, теперь кто слышал? А при фараонах не было разве великих поэтов? Ассирийские цари ставили межевые знаки, чтобы на веки вечные, до скончания дней, определить границы своих владений! В Пантикапее именитые граждане высекали на камне надписи, чтобы навсегда закрепить память о своих благодеяниях родному городу. Что осталось от их памяти? Где их имена? Я как взглянул в Историческом музее на остатки человечка из Трипольского могильника, понял, что все это самое бессмертие — бред и миф. Ну, а если его нет, то к чему все? В общем, черт знает что за жестокая и бессмысленная механика! — заключил он желчно и с тоскою вместе с тем.
И очевидно, чем ближе ощущал Алексей Алексеевич неизбежный конец, тем более его преследовала мысль о той ожидавшей его роковой пустоте, где конец всему; настолько, что он уже не находил в себе сил взглянуть на жизнь, для него прекращавшуюся. Никакие доводы о преемственности всего живого, разумеется, не могли его убедить. Они его только раздражали.
— Умом можно что угодно расплановать, любую схему построить, А вот попробуй-ка совладать со своим нутром, когда все, каждый фибр в тебе протестует и артачится… Не хочу я, вот я какой есть, превращаться в ничто и чтоб все мои мысли, чувства, надежды исчезли навсегда! Это все для лицемеров да трусов — ваши теорийки!
И Алексей Алексеевич, скованный ужасом смерти, погружался в зловещее молчание.
Пришла она за ним как-то тихо, незаметно, почти крадучись, без каких-либо предварительных сигналов. Алексей Алексеевич по-прежнему не болел, хотя шел ему семьдесят девятый год. При всей своей внешней хилости был он прочен и стоек.
Как-то возвратился он после одной из своих редких прогулок — их он совершал лишь в самые роскошные дни лета. Посещал он тогда городское кладбище, отличавшееся у нас обилием огромных деревьев и чудесными тенистыми аллеями. Может быть, вид могильных памятников среди цветов и пышной зелени несколько рассеивал мрачный строй его мыслей.
Алексей Алексеевич вернулся на этот раз смертельно бледный, руки его тряслись, он задыхался. Из отрывистого его рассказа Анна Ивановна поняла, что ему довелось увидеть, как какой-то ражий и хмельной детина пинками и подзатыльниками гнал перед собой девочку лет десяти. Та и не пыталась от него увернуться, навзрыд плакала и истерически выкрикивала: «Хочу к маме, к маме!» Алексей Алексеевич догадался, что мать ее, очевидно, только что похоронили. Ничего никогда не замечавший, он на этот раз почему-то не стерпел: поднялся со скамейки, на которой сидел, стал корить мужика, чуть ли не обозвал его негодяем. Тот, может, и прошел бы мимо, но с ним была женщина с курносым, злым лицом, очевидно, будущая мачеха ребенка. Она с грубой бранью набросилась на Алексея Алексеевича: «Не суйся в чужое дело, паразит!» — и толкнула его так, что он упал на скамью.
Потрясен он был этим чрезвычайно, слезы обиды и бессилия текли по его сморщенному лицу. Анна Ивановна, как могла, успокоила его, проводила в комнату, уговорила выпить какие-то капли и прилечь.
Спустя часа два она сходила к нему — дверь оказалась запертой. Ей послышалось ровное похрапыванье, и она, решив его не беспокоить, ушла с принесенной чашкой бульона. А потом вспомнили о нем лишь на следующий день, да и то не с утра, а когда пришел письмоносец с пенсией для Алексея Алексеевича.
На стук в дверь Алексей Алексеевич не откликнулся. Поднялась тревога, сбежались жильцы, послали в милицию, за доктором. Накинутый изнутри крючок легко отскочил после первого резкого толчка в дверь.
Старик лежал на своей постели поверх изношенного одеяла, вытянувшись во весь рост. По застывшему его белому лицу бродили мухи. В неподвижных, мутных, широко открытых глазах тускло отражался слабый солнечный луч, рассеянный выцветшими, запыленными стеклами. И особенно резко обозначилась всегдашняя горькая складка его искривленного, ввалившегося рта.
Что-то представилось гаснущему его сознанию в хмурый час расставания с жизнью, без единого, не только что родного, но даже знакомого лица подле своего убогого ложа? Не увидел ли он себя среди любимых русских просторов, с мягко всхолмленными полями, манящими перелесками, лиловеющими далями, обвеянными родным душистым воздухом? Мерещилось ли ему детство, незатейливый домишко отца, где рос он мальчиком, впервые услышал заливчатый лай гончих в лесу и увидел борзых, спеющих по полю за увертливым русаком?