Старик направился на розыски топлива в парк. Нашлись там валежник и в еловой опушке — сухостой, но таскать надо было издалека и носить приходилось понемногу. С жердиной или вязанкой хвороста Николай останавливался по нескольку раз, переводя дух. Старик старался весь день, чтобы вечером едва-едва прогреть кирпичи борова. Силы его уходили, и ноша его становилась изо дня в день все меньше.
Скрипнула дверь, и раздался тонкий голос:
— Здесь ты, деда Микола?
Говоривший прошел сени и стал ощупью пробираться по проходу цветочной.
— Так и есть, тут… Темно-то как… Бабка Дарья велела — беги, говорит, в анжерею, он непременно там.
— Никак, Костя? — наконец отозвался Николай, с трудом оборачиваясь. — Тебе что?
— Ужинать ступай, уже давно все поели, — ответил Костя, подросток лет пятнадцати, подойдя к садовнику и опускаясь на корточки рядом с ним. — Пойдем, что ли?
— Как же я уйду, дрова никак не разгораются. Сучья все да валежник, под липами подобрал. Гнилье одно…
— Постой-ка, деда Микола, сиди, сиди, ишь ты как сморился, еле двигаешься. — Костя проворно спрыгнул в яму, отворил дверцу топки и стал раздувать огонь, подправил дрова. Яркое пламя сразу вспыхнуло.
— Их только и надо было маленько сгрудить… вот, аж загудели, — довольно сказал мальчик и снова подсел к садовнику. — Так пойдем?
— Обожди маленько — трубу закроем… Да и есть что-то неохота.
— Как можно не евши? — участливо сказал Костя. — Бабка Дарья и то давеча говорила: изведет себя деда Микола — мыслимое ли дело? Разве на себе натаскаешься, да в его годы… Ты, дедушка, видно, себя не жалеешь. Вот и конюх, дядя Елизар, надысь за ужином говорил про тебя: «Чего он о чужом деле убивается? Ни фига ему все равно не будет».
— Разве я для себя стараюсь? — заговорил старик: жар от разгоревшихся дров и добрые слова мальчика его взбодрили. — Эх вы! Старый Николай век свой за персиками да клубникой ходит, а спроси, сколько он за свою жизнь их поел? Много, много если когда какой оклевыш попробуешь или падалицу, яблоко в чаю распаришь. Ты другое пойми: к этому делу я своими господами приставлен сызмальства, потому и должно все блюсти да беречь по совести, чтобы не стыдно было ответ держать, что тут да хоть и на том свете. Так-то вот, паренек, а мне, старому, что теперь надо? Досочек на гроб!
Николай смолк и опустил голову. Потом обернулся и долго вглядывался в кусты китайских роз, облитых красным светом жарко тлеющих в топке углей. Веки садовника часто заморгали.
— До чего… до чего же… — дрожащим, пререкающимся голосом заговорил он снова, — жалко всего этого: всякий цветок тут, всякое растение мне что дитя родное… Эх! Пропадет без меня все.
Николай отвернулся к огню. По морщинистым щекам текли обильные стариковские слезы. Костя сидел притихший и растроганный.
— Все же таки и барыня маленько неладно сделали, — продолжал Николай, — я прямо скажу, хоть и грех мне судить их… Как это так, уехали и распоряжения никакого не оставили? Написать бы ей в Питер, да писать вот не вижу теперь…
— Она, дедушка, что теперь сделает, все не ейное стало — продано…
— Слыхал я про это, знаю, — досадливо перебил его Николай. — А все же насчет оранжереи могли бы приказать. Вот, поди, теперь — никому не нужно! Не то что дров — и лошади не допросишься. Я ведь много не натаскаю — силы мои какие стали!
— Ты бы, дедушка, сходил сам к новому хозяину, объяснил бы.
— Это к Бурову, сыну Егорки-пропойцы, что ли? Тьфу! Прости господи, пролез в баре, в господской вотчине хозяйничает… Только не к добру это, Костя, помяни мое слово. Мужику не придется долго гулять — спихнут его все одно баре… Так что ж? Может, и вправду сходить к Миколаю, да где его сыщешь?
— Он нонче здесь приехавши, — торопливо объяснил Костя, — весь день из барского дома не выходил. С Ильей Прохорычем они, — добавил он, понизив голос, — ему и комнаты приготовлены, на птичной двух петухов зарезали…
— Неужто он в генеральшины покои жить заберется? — всплеснул руками Николай: не укладывалось в голове старого дворового, что наследственная вотчина его господ перешла в мужицкие руки.