Выбрать главу

То, чем занимались они в кружке, носило также в восприятии Ахилла двойственный характер. Перечитали и обсудили многое и многое. За «Капиталом» проштудировали и все остальное из главного у Маркса, обратились к русской марксистской литературе прошлого века, одолели скучного Плеханова, затем были Каутский и другие европейцы, снова вернулись к России, немало времени потратили на Кропоткина, и не без пользы, как выяснилось потом, добрались до запрещенных деятелей революции — до Троцкого и Бухарина, читался, конечно, Ленин — в первом издании, где примечания оказывались зачастую важнее основного текста.

Все комментировалось страстно, все из сегодняшнего дня и из недавнего сталинского диктаторства, все под одним, так и этак поворачиваемым вопросом — почему? откуда? для чего? Закончился этап всех этих запрещенных игр страшнейшим в своей обнаженной правде, потрясшим их самих научно обоснованным и непреложным выводом: никакой не социализм! У нас государственный капитализм, госкап! Они могли бы это доказать, как дважды два, кому угодно и где угодно! Но это было невозможно: не то что этот убийственный вывод — ни одно слово из произносимых на их собраниях не должно было стать услышанным кем-то еще, вне пределов кружка. Да что там сказанное слово! — уже то, что они читали сочиненное когда-то врагами народа и партии, произведения всех этих социалистов-оппортунистов, ревизионистов марксизма, грозило сломать их жизни. «Сталин умер, но дело его живет», — обычно после каждого собрания повторял Эмиль, напоминая тем об осторожности. Он, конечно, был кандидатом номер один на тюремную камеру и на барак за колючей проволокой: он не только создал всю группу, он же поставлял и всю литературу. Кажется, так никто и не знал, что доставал он ее у старика бухгалтера, который был когда-то в самой верхушке Бунда, а потом, когда Бунд распустился, благоразумно предпочел остаться беспартийным, — что означало остаться живым и нетронутым в смерче репрессий, бродившем десятилетиями по стране. Свои книги держал он в сарае на даче и утверждал, что место это было наиболее удобным: в любую минуту — в печку, с дровами. Теперь к нему ездил на дачу Эмиль, нагружал рюкзак, беседовал со стариком о давнем межпартийном прошлом — тот был в швейцарской и парижской эмиграции, знал и помнил всех и говорил: «Мы, виленские бундовцы, русских большевиков учили конспирации, помогали им, книги давали, вот как я вам сейчас. Кто знал, что из этого выйдет!» — восклицал он горестно. Эмиль впервые рассказал о старике лишь через много лет после смерти его, да и то рассказал одной только Лине, а она, еще много позже, Ахиллу.

Все это втягивало — читать и обсуждать запретное, думать, спорить, делать сногсшибательные выводы. В деятельности кружка их будущий историк, окажись он психологом тоже, нашел бы немало сокрытых причин, по которым каждый из них и все вместе тратили на эти тайные свои занятия столь бесценное время юности. Конечно, в них говорила совесть — нечто, сыздавна пронизавшее русскую интеллигенцию, и именно в юные годы каждого из поколений. Говорила в них и обида за обман, за ложь, которые распластывались над их судьбами с детских лет, обида тем более горькая, что исходила она не только от всего, что было «советским обществом» — от газетных статей до учителя в школе, и теперь уже в вузе, но прежде всего от родителей и родных — от близких своих, которые лгали и опасались, насмехались и славили, — при том, что поколение родителей, все насквозь! — было изрешечено расстрелами и ссылками, доносами и клеветой. И тут уже в их детях властно говорил призыв к возмездию, и потому вопрос «кто виноват?» предшествовал за ним идущему «что делать?» А средь этого — экзотика секретности: острое, болезненно-приятное, как от расчесыванья в кровь укусов дачного комарья, чувство опасности: встречи в компании однолеток — вне пределов учебы и дома, волнение вечно колышащихся весов, на которых, как на садовых детских качелях, мальчики — девочки, мальчики — девочки…

Мальчики — девочки, где вы? Ахилл стоит среди пустынного бульвара, на занесенной снегом детской площадке, качели вмерзли в высокий сугроб, в который по утрам сметает снег с дорожек дворничиха, юный Ахилл одинок, как никто в этом утреннем белом городе, потому что ему восемнадцать и потому что рушится все, чем он жил в течение года. Ни Лины, ни Ксени. Ни Эмиля, ни остальных. И клеймо — на нем, конечно же, будет клеймо ренегата, отступника и, хуже всего, — предателя. Он хочет сделать решительный шаг, но, представляя его последствия, говорит себе: «Лучше подохнуть». Может быть. По крайней мере он к этому близок. И говорит себе: если он решится и почувствует, что невыносимо — быть в этой роли предателя, — то он устроит так, чтобы подохнуть. Попросит, чтоб над ним играли музыку. Вторую часть «Героической», марш фунебре. И попросит, чтоб над ним поплакали девочки, Поля и Ксеня. Правда, Ксеня заплачет сама, без просьбы, а Лина — скорее всего, не заплачет, сколько бы он того ни желал. Будет прямо и строго смотреть на лицо, на закрытые, умершие глаза. Эмиль скажет речь.