Выбрать главу

— Нет, — сказал Ахилл. — Я против.

— Иди ты к черту! — крикнул Юра. — Ты не голосуешь!

— Сам иди! — огрызнулся Ахилл. — Ты говорил о семерых — вот я и есть один из семерых. Двое на двое! Понятно? Решайте снова!

— Что нам решать, мы решили! — быстро отвечал Юра.

— Нет! — жестко сказал Ахилл. — Струсили! Кого вы боитесь? Меня? Ты, ты и ты!? — ткнул он пальцем в каждого из воздержавшихся, и Лина отшатнулась. — Не бойтесь! Я же сказал: я — решил! Вы боитесь решить, я — нет. И хватит об этом!

Он отвернулся от них и пошел в прихожую. Нашел на вешалке пальто, засунулся в него, взял шапку. Там, в комнате, где все они остались, лежала на кресле еще со вчерашнего вечера скрипка. У него мелькнуло: «Зачем мне — теперь?» А потом подумал, что хорошо бы еще поиграть, почему бы и нет? И он вернулся в комнату, чтобы ее забрать.

Там все еще молчали. Но Марик сказал:

— Ты не можешь уйти.

Ахилл засмеялся:

— Вы что, меня здесь душить разве будете? Подушкой?

— Болван, — зло сказал Марик.

Лина нервно встала и неверным шагом пошла из комнаты.

— Мы не можем тебя отпустить, мы за тебя беспокоимся, — объяснила Ксеня. У нее дрожали губы.

Он махнул ей рукой: успокойся, мол, чего уж теперь… Она заплакала. У него было странное чувство от того, что он видел: они верили, — то есть верили, что он способен себя убить. И эта их вера будила в нем гордость, но и вела его все ближе к катастрофе, и сердце его от этого было сжато, и не отпускало. Зажатый меж рукавом и боком скрипичный футляр вызвал там же, в боку, у сердца, тупую боль, футляр пришлось взять за ручку, и, конечно, он глупо стукнулся о дверной косяк, когда Ахилл протискивался в коридор. Там стояла лицом к стене, прикрывая глаза ладошками, Лина, он сказал ей нежно: «Не плачь». Нажал на рычажок замка — тот не поддался.

— Ты это что? — обернулся он к Лине.

Она, не отрывая рук от лица, покачала головой:

— Не отдам. Не проси. Не открою.

Он растерянно пожал плечами, потер непроизвольно грудь, — там, где сжимало и болело. Пошел на кухню. Положил на стол футляр. Налил из крана воды и с наслаждением стал пить, глядя в окно. Внизу был распластан дворовый заснеженный скверик, в нем неживые кусты и деревья смотрелись так, как их на ватманах рисуют архитекторы. И людишки были такими же — неживыми модельками, которые, однако, шевелились, — ножка и ручка, ать-два, грудью подайся, не гнись, равняйся, — раз-два, раз-два! Для примера — должно меня расстрелять (Курочкин — Беранже — Даргомыжский — Шаляпин).

Ахилл снял пальто и сел. Встал, пометался по кухне. Открыл футляр, взялся за скрипку. Ноги его не держали, он сел. Как в детстве, он сидит на кухне и играет. Ему это нравится — кухня и скрипичная игра. В этом есть что-то очень чистое — игра среди пустых кастрюль, посуды, меж раковиной и плитой. Все здесь способно отзываться на твой звук и само подпевает тебе. Тут от всего исходит некий ток, и ты его воспринимаешь прямо и без двусмысленности. В людской аудитории, напротив, все и смешано, и сбито, все отражается и разбегается наискосок и криво, все надо собирать в одно, себя и слушателей, а это ох как трудно! Вот пришла и сидит тихо Лина. Слушает. Пусть ее сидит, пусть слушает, пусть плачет. Лижет и он под носом соленое — слезы и сопли, пот и кровь. На этой микстуре посевом культуры в курином бульоне колонии звука растут — разрастается музыка — бродит Ахилл в ее зарослях, и — косарь своею косою, и смерть своею косою — Ахилл размашисто ведет смычком вверх-вниз, вверх-вниз, ать-два, ать-два, косарь с косой и смерть со скрипкой.

Он устал наконец. Было тихо. Где все? — спросил он. Ушли, ответила Лина. Он не удивился. Я пойду. Нет, сказала она, дверь заперта, ключ спрятан. Он быстро пошел по квартире, из комнаты в комнату, в ванную и снова в коридор, там открыл какую-то дверь, за которой была небольшая ниша — то ли шкаф стенной, то ли кладовка, и он увидел то, что искал, — на внутренней стороне двери в аккуратном порядке развешан был инструмент. Он выбрал большую стамеску, взял молоток и пошел к входным дверям. Лина его стерегла. Отойди, пожалуйста, Лина, сказал он ей. Нет, сказала она. Тебе придется всю меня изранить. Он чувствовал, что устал, что не хочет причинять ей боль, не хочет безобразной сцены. Он стоял перед ней, держа в одной руке стамеску, в другой молоток, понял вдруг, как это глупо выглядит, и, смеясь, — что же дальше? — спросил он ее. — Не знаю.

Он повернулся и пошел относить инструмент обратно. Он вставлял стамеску туда, где было место ее на планке, прибитой к плоскости двери, и в этот миг его пронзило быстрым озарением: то, что сгустившийся туман сокрыл от него в мгновенья, когда испытывал он торжество при виде Лининых страданий, то, что было тогда получувством и полумыслью, явилось ему в простоте прозвучавших в сознании нескольких слов: я это делаю для нее. Он слушал эти слова и додумывал их значение, и рука со стамеской, подъятая вверх, так и не дотянулась до планки, и он успел увидеть, как входит сильно — вниз! разом! в живот! — и дернулся в готовой судороге, но вложил стамеску в ее гнездо, отдышался и додумал: значит, не из-за чести, не из-за идеи, не из-за гнусной жизни: он собирается себя убить из-за Лины. И заставил себя сказать это грубо и чуть ли не вслух: из-за бабы.