Но совсем иное — судьбы каждого из них, семерки в целом как единой группы и судьба его, Ахилла, покидавшего друзей в опасности. Пусть он умнее их, достаточно ли этого, чтоб повернуться к ним спиной? Не должен ли делить он участь всех оставшихся? Пусть Марик чересчур прямолинеен, пусть даже и не симпатичен мне, но Лина… Ксеня… милая, пылающая жаром Ксеня… кто подарила мне… и Лина… которой ничего я не сказал… кто стережет меня, кто слушает меня внимательно и глядя мне в глаза… — их обеих посадят?! А я — я буду наслаждаться прежней жизнью? Буду заниматься контрапунктом, шляться вечерами на концерты и в оркестр, а они в это время, Лина и Ксеня, будут валяться на вонючих нарах в женской тюрьме?
А Марик говорил: ты будешь вечно нести на себе клеймо позора — клеймо ренегата, дезертира, труса — да-да, труса, сбежавшего в минуту, когда впервые опасность сделалась явной. Обе девчонки боятся, что ты покончишь с собой, — и ты сам с патетикой об этом вещал — но нечего бояться, ты слишком любишь жизнь, чтобы так поступить! Я пришел сказать тебе, что для меня ты навсегда останешься предателем и трусом! И когда меня заберут, когда я буду сидеть в Бутырке или в Лефортово, то буду знать, что это началось с тебя, ты виновен в этом, даже если и не ты на нас стукнешь. Лично я всегда буду думать, что — ты!
Марик говорил все это с железным спокойствием, которое ему служило панцирем, скрывавшим непрерывную истерику. Ахиллу было ясно, что Марик в панике, что им-то и владеет страх и он сейчас переносит свой страх на него, на Ахилла, который оказался так удобен для того, чтоб выговориться и, может быть, — кто знает? — избавиться от страха.
— Я все сказал, — закончил Марик твердо. — А что скажут тебе другие — их дело.
«Какой-то он черный», — глядя на него, подумал Ахилл. Чуть ли не по-военному, на каблуках, Марик Вахтман повернулся и вышел.
И весь день Ахилла был черен. Прострация, в которой он его провел, явилась репетицией небытия: он не жил в этот день, он не прожил его. На ложе своего свершившегося возмужания бессмысленно, бесчувственно длил он себя в каком-то недвижном безвременном мире, и жизнь ему напоминала о себе лишь потребностью сменить положение сдавленных мышц, да однажды потребностью помочиться. Какие-то мутные образы плавали перед его глазами — чьи-то лица, напоминавшие чье-то прошлое или будущее, невнятные звуки, говорившие о чьей-то музыке, слышались в ушах, чья-то музыка и музыка своя, чьи-то голоса и свой среди них, — зовущие и сетующие — куда? о чем? на что? зачем? — ничто не трогало его, не волновало, он ни во что не погружался, он ничего не знал, не ощущал, он не переживал, и был он — нежить. Он, кажется, и спал, по крайней мере вдруг он осознал себя во тьме, и следующий миг мучительного понимания, что тьма вокруг него не есть потусторонний мрак, а лишь обыкновенный вечер, и был началом возврата к жизни.
Два утверждения, сформулированных как постулаты, явились его уму. Первое: буду жить. Второе: жить будет мучительно. Он увидал себя бегущим. Как в замедленных кадрах кино и как на оживших чернофигурных вазах, Ахилл увидал свое обнаженное тело, все члены свои в непрерывном и мощном медлительном перемещении — вперед ли? на месте? спиною назад? во вращении? — Ахилл сгибал и разгибал конечности, торс его колебался, напрягались мышцы, веки слезило свистящим встречным потоком, — он мучительно стремился продвигаться в беге своем быстрее, быстрее и дальше, и — достигать, завершать, обладать, упиваться, но ощущал, что движется едва-едва, и продвигается ли хоть на пядь вперед, не знал. Он двигался затрудненно, он пребывал в затруднении, он олицетворял собою апорию (греч. απορια — затруднение, как говорят нам словари), и апорию именно ту, где он бежит, быстроногий Ахилл, и не может догнать свою черепаху, потому что движения нет, оно эфемерно, и ты никогда не постигнешь разницы между покоем одним и покоем другим, здесь и там, позади-впереди, завтра-вчера, рождением-смертью, ты жив, и ты мертв, ты стремишься объять, охватить своим бегом весь огромный подвижный мир — и готов, повязавши веревкой шею, петлей охватить неподвижный огромный мир, слиться с ним, раствориться в нем — покойный в бегущем, бегущий в недвижном. Ибо никогда Ахилл бегущий не сможет догнать свое время, так как, пробежав вначале полпути, он даст возможность времени уйти вперед, отдалиться на новое расстояние, затем, пробежав еще четверть пути, Ахилл упустит время еще, а за восьмую упустит еще, а затем еще и еще, и так без конца — до самой бесконечности, где бег и неподвижность суть одно, где властвует и существует лишь время само по себе, без Ахилла, без черепахи, без апорий, без затруднений.