«Нет, я все-таки неисправима…» — так поздним вечером 1 сентября 1935 года писала Анна в дневнике, прочитанном позже людьми из другой эпохи, и первым, а долго единственным из всех, кто брал дневник этот в руки, был Ахилл, которому перед его шестнадцатью дала Анна свои записи — предложила коснуться обнаженного тела тайны, скрытой под черной клеенкой обложки.
Нет, я все-таки неисправима. Весь день в голове моей шум, как в репродукторе, когда перед полуночью включают Красную площадь. Часы вот-вот пробьют, и мне останется лишь потерять хрустальную туфельку из парусины, размер 37-й — для сказки многовато, милая!
И что же я сделала? Влетела на сцену, все балетные стоят едва ли уже не в позиции, чуть ли не меня одну дожидаются, чтобы начать, а я с размаху шлепнула ноты на крышку, бухнулась на сиденье, и какой меня дьявол подбил, — вдруг, не глядя ни на что, октавами прокатилась сверху вниз — финальное вступление Героической — шесть тактов с октавами и еще пять с этими аккордами, которые на остановке так и не разрешились. В общем, держу руки на клавишах, аккорд потихоньку тает, я постепенно начинаю соображать, что у меня на физиономии дурацкая нахальная улыбка, ну и прихожу уже в полный трепет. На меня, конечно, все смотрят. Впервые в этом сезоне! Пианистка Анечка со своими выходками! Спешите видеть и слышать! И тут я действительно слышу: «Браво! Браво, браво!» Это из зала, из темноты. И стук каблуков, два удара: первый — на восьмой — отчетливо, второго, при паузах, почти нет, — это то, что идет потом, пиццикато у струнных. На повторении он себе уже подпевал и за струнных, и за духовых. На паузе каблуки стихли — и… Конечно, я влепила эти три фортиссимо, продержала паузу и тихо положила руки на втором фермато. Опять все тает, и такая тишина становится, что я вот-вот зареву. Наверное, я так и сидела, опустив руки, опустив свою буйную головушку. Уже не слыхала, как они подошли, — целый хвост завивался вокруг Эли Ласкова. Он сиял и смеялся. «Браво, браво!» Как будто в этих ослепительных зубах ничего, кроме глупого «браво», еще никогда не каталось.
Чего, Анька, злишься? Я счастлива сегодня. И почему-то с самого утра — еще до…
2 сентября 1935 года. Неужто виноват Бетховен? Эти мои октавы: сверху вниз и аккорды, которые я так нахально вбила в клавиатуру? Неужели Ласков мною интересовался? Как бы то ни было, меня вызвали днем в канцелярию, вручили клавир «Садко» и сказали, что завтра в семь я репетирую с ним! Смотрели на меня с почтением и завистью. А я шмыгнула носом, потерла под ним указательным пальцем и объявила: «Вот уж не люблю гастролеров! Одна морока с ними».
— Но почему, Анечка, почему так? — заволновалась Зинаида Полуэктовна. Вполне старорежимная дама. — Он необыкновенный, ах, я бы, если бы мне!..
И так далее. Все от него с ума посходили. А я? Ты, Анька, дура. Вполне великовозрастная. (Второй раз одно и то же слово — «вполне». Следи за стилистикой, даже если пишешь для себя! Поняла? И успокойся.) Вообще впечатление от искусства не должно быть связано с личным впечатлением от (личности — зачеркнуто в рукописи Анны, фраза не окончена), кто творит. Например, Пракситель. Его скульптуры совершенны, а я о нем самом ничего не знаю. Был ли он строен и красив, выглядел ли мужественно и была ли у него густая шевелюра? Каждая музыкальная фраза у Ласкова — это линия из скульптуры Праксителя. А что же завтра сделаю я? Боже мой, он будет слушать меня. У кого-то случится разрыв сердца — у него или у меня. Не хочу я завтрашней репетиции.