3 февраля. Я люблю его. Что будет завтра? Пойду я или не пойду?
4 февраля.
5 февраля. Утро. Судьба решила за меня, думала я вчера, войдя в вагон и устраиваясь в купе. Поезд двинулся, и я стала смотреть в окно на уходящее мое прошлое. Но в 7 часов вечера я рыдала в углу. Попутчики сочувственно молчали…
Анна Викторовна уезжала на Урал. Судьба решила за нее — кто-то из солистов заболел, срывалась программа, — и пианистке, только что зачисленной в филармонию, велели в течение суток собраться и выехать на гастроли. Судьба подстроила ей Урал, и очень удачно, потому что, спустя шесть лет, уже во время военного голода, вновь она окажется в этих краях вместе с малышом Ахиллом, угасавшим от дистрофии, и, найдя здесь прежних поклонников и знакомых, Анна Викторовна получит сравнительно быстро карточки на продукты и начнет откармливать мальчика. Но маленького Ахилла в 36-м году еще не существовало. Нельзя, однако, сказать, что судьба, убравшая из Москвы Анну Викторовну, тогда не имела совсем отношения к жизни Ахилла. Судьба, как режиссер — дежурный ведущий спектакля, сперва свела, а потом развела двух актеров — Эли Ласкова и Анну, развела, быть может, именно для того, чтоб не Анна стала матерью Ахилла и, более того, чтоб Анна матерью не стала никогда: она всю жизнь любила Эли Ласкова и любила Ахилла. Она осталась девственницей. Нежность и ласка любви, шедшие из глубин ее сердца, воплощались в музыке и наполняли ее игру искренним и живым романтическим переживанием, что тогда, в конце тридцатых годов, было так близко слушателям, — было, просто говоря, в то время «модным», и на Анну Викторовну молились. В ее внешности — она выступала, неизменно надевая белую блузку, черную длинную юбку и черный же большой бант-галстук, — во всем ее облике было что-то загадочное, и слухи о трагической любви всюду сопровождали ее. Трагедия — тоска и боль — и в самом деле с возрастом пришли на смену нежности и ласке, репертуар ее от Шопена, Шуберта и Шумана сдвигался в сторону всегда ей близкого Бетховена, а позже, в годы завершения ее пианистической карьеры, она в поразительной, уже божественно-непостижимой отрешенности от чувственных страстей играла Баха. Ее боготворила молодежь. Ее побаивалось начальство. Когда она входила в Малый зал, чтоб услышать игру кого-нибудь из новых или уже известных, любой из них начинал волноваться: она как бы стала совестью музыкального мира, погрязающего в мелочных страстях и в ремесленничестве. Она прошла через десятилетия метафорическим воплощением музыки, самим ее трагическим, старомодным и часто смешным — живым символом.
Она вернулась в Москву через полгода, к концу лета, когда сталинское солнце 1936 года вовсю сияло над страной. В дневнике Анны Викторовны, страницы которого все прошедшее время заполнялись датами и программами ее концертов, автокомментариями и самооценками исполнения, характеристиками коллег и партнеров по выступлениям, вновь появляется имя Ласкова. Записи, относящиеся к нему, возникают на страницах дневника за осень 1936 года, а затем, после перерыва, за весну 1937-го.
Осень 1936 года. Сегодня в первый раз входила в театр. С какой радостью меня встретили. Инспектор оркестра К. сказал мне: «Мы только что встречали на вокзале Ласкова, он снова приехал. Спрашивал про вас, вернулись ли вы». Инспектор отошел, и я, не имея сил и шагу ступить, прислонилась к стене. Сколько бы времени ни прошло, я знаю, что люблю его и буду любить его так, что мне все равно, кем быть, — любовницей, другом, но только быть с ним вместе. Назавтра Л. репетирует на сцене. Я сижу в ложе. Меня лихорадит, я кутаюсь в платок. Л. видит меня, делает рукой приветственный жест и кричит снизу: «Спуститесь потом ко мне!» Иду к нему. Вокруг народ. Он хватает меня за обе руки, притягивает их к своей груди и взволнованно, глядя мне в глаза, спрашивает: «Ну, как вы? Как здоровье? Когда приехали?» Я вся растворяюсь от восторга и счастья, что вижу и ощущаю его. Шепчу: «Я хочу вас видеть наедине». Он делается серьезным, объясняет, почему это сейчас невозможно. Я соглашаюсь с этим. Как он деликатен и внимателен! Как я люблю его.
Сияющая, сидела я в ложе, даже не за колонной, а в центре. На сердце было хорошо, легко и радостно. Вошла и села рядом Марина. Ей сейчас уже двадцать, а я так хорошо ее помню по балетному училищу, совсем еще девчонкой. Она так трогательно обрадовалась, увидев меня, стала расспрашивать о моей поездке, рассказала, что назначена солисткой. Она, конечно, добрый и хороший человечек, хотя и легкомысленная. «Вы тоже пришли слушать Ласкова? Какой он талантливый! Он необычный, даже странный. Он слишком увлекающийся. Ему нравится, как я танцую дочь морского царя в „Садко“. На репетиции остановился, закричал: „Браво! Смотрите на нее! Вот настоящая нереида!“ И однажды после „Садко“ он поймал меня за кулисами, стал целовать мне руки и говорит: „Но целовать нужно ваши чудесные ножки“. Я должна была бы сказать ему, что он неприлично себя ведет, но потом подумала, что он иностранец и знаменитость, может быть, у них такие шутки приняты. Он предложил мне встретиться».