— Если все согласятся: мы в память Анны Викторовны молча постоим и молча разойдемся.
Через полминуты он поклонился залу и пошел с эстрады.
Как всегда, в артистическую набились знакомые и незнакомые, и среди них явился ему высокий седой старик, который взволнованно проговорил слова благодарности, вспомнил, какой прекрасной — великой — была пианисткой Анна Мещерякова, а потом спросил:
— Не узнаете? Мы виделись, когда… я вам справку давал о вашей матери. Помните? В пятьдесят, наверное, пятом или шестом? А вас я помню с вашего младенчества. Вам было два, я думаю.
За бутылкой российского в «Праге», где прошел остаток этого вечера, Борис Григорьевич — так, без фамилии, он назвался — рассказал немало любопытного, и прежде всего, по праву старости, о себе самом. Он рос в Харькове, в еврейской семье инженера-путейца, в детстве его учили игре на рояле, вообще вся семья была музыкальной, слушали всех знаменитостей, а учился в реальном училище, и вот, когда ему было только шестнадцать, он прибавил себе два года — шел, как там поется? — «бой-евой-во семнад-ца-тый-год!» — низко пропел он в четверть голоса, — и вступил добровольцем в Красную Армию, — в Первую Конную, что вы думаете? И направили меня в оперативный отдел. Бороться с трусами и контрой, вот как. С этого и пошла моя биография. Гражданская кончилась — я хотел учиться идти, в Харьков вернулся, у меня оказался бас хороший, мечтал, что буду в опере петь (он, качая головой, стал смеяться, как над чьей-то глупостью), но меня уже не выпустили: член партии — иди, куда направят, и баста!
Тут он стукнул кулаком по столу, помолчал, взглянул на Ахилла и сказал уже тоном другим, спокойным:
— Оказался в Москве. И мне это дело дали. Знали, что я меломан. Вот, мол, и занимайся музыкантами.
Ахилл спросил:
— И какое дело? Что там было?
— Ничего. Я давно уже на пенсии, могу и сказать: ничего. Хотя так, что совсем ничего, и сегодня там не говорят, уже сколько лет спустя после Хрущева. Я это дело помню хорошо. Потому что, как бы это сказать, я любил, да, любил замечательных музыкантов — Ласкова любил слушать и Мещерякову, вы это знаете.
— Вы слушали Ласкова?
— О, сколько раз! И в опере, и в концертах. Это был дирижер! — сказал он уважительно и, сжав пальцы в кулак, показал как будто, как крепко Ласков держал дирижерскую палочку — или держал в кулаке оркестр.
— И что же? — направлял его Ахилл.
Он ответил:
— Считалось, что Ласкова мы упустили: уехал из страны, а ведь мог быть шпионом! Стали брать вокруг. И первым делом занялись вашей матушкой: любовная связь с иностранцем. Я ее дело долго держал у себя в столе без движения, — повторил он то, о чем когда-то говорил Ахиллу, — и я смог сделать так, что Мещерякову удалось не тронуть.
— То есть? — с плохо спрятанной недоверчивой интонацией спросил Ахилл.
— А я делал вот что: я узнавал в филармонии, когда она уезжает на гастроли, и тогда шел за ней — то на квартиру, то в консерваторию. Не заставал ее. Приходил, расспрашивал, писал в деле отчет, — и до нового раза. Потом, когда дальше стало тянуть невозможно, у меня потребовали дело, тройка приговорила вашу родительницу, ну, а остальное, что не закончено было, так и заглохло.
— И часто это удавалось — чтобы заглохло? — снова недоверчиво спросил Ахилл.
— Иногда, — был ответ. — Как всегда, все зависело от людей. Другое дело, что людей-то там, в этой нашей организации, было мало. Очень уж мало.
Этому Ахилл поверил. Вообще он вызывал симпатию, этот карающий меч революции на покое. И вдруг — от меча — к оружию — к Ахиллесу и Одиссею — и к древней истории с пистолетом, к которому потянулся младенец:
— Скажите, так это вы приходили в квартиру, когда соседка была со мной? Анна Викторовна как раз уехала на гастроли, а я тогда был…
— Я же вам о том и говорю: я вас помню с тех пор, вам тогда было два. Именно: она уезжала, и мы с напарником столкнулись с ней во дворе, но он ее не знал. Ну а я сделал вид, что не знал. А ее еще как тогда знал, влюблен был, можно сказать, — вот, как в артистов влюбляются. — Глаза Бориса Григорьевича увлажнились. — Видите, какие воспоминания. Когда ее уже нет.