В том, что с ним сейчас происходило, он не признался бы, наверное, никому. Потому что он не писал сейчас чистую музыку, ту, чьи звуковые соразмерности подчинялись замечательным абстрактным правилам, соблюдать которые и особым образом нарушать Ахилл и умел, и любил, принадлежа, конечно, к первой лиге игроков в этот бисер. Но тот процесс сочинения музыки, какому сейчас отдавался Ахилл, был, с его точки зрения, порочным, и потому, считал Ахилл, ему, как композитору, был свойствен некий порок — тайный порок, который в тайне следовало и хранить. Он считал, что это порочно, — видеть нечто в момент сочинения музыки, совмещать ее с порождением образов странного визуального мира, рождавшегося в нем одновременно, — симультанно с образами мира звукового и, более того — ужаснее того! — стремится видеть, нарочито возбуждать видения, которые, рождаясь в нем, живя и умирая, вели по исчезающим обочинам своим ход сочинения, и с ужасом — да, с ужасом! — Ахилл осознавал, что пишет «музыку кино», которое никто, слава Богу, не может увидеть и о котором никто не узнает. В этом «киносопровождении» было что-то унизительное, — он говорил себе, что ты, Ахилл, не Моцарт и тем более не Бах, если не отдаешься чистому — абстрактному музыкальному творчеству; но утешался он так же: кому какое дело, как оно у меня сочиняется, если я в конце концов получаю нужный мне результат, и к тому же далеко не вся моя музыка сочиняется так, а только часть того, что я пишу, та часть, в которой нутро мое проявляет себя слишком сильно, чтобы суметь воплотиться в абстрактную чистую форму, и пусть мешается все — чистое и нечистое, доброе и злое, праведное и нечестивое, все относительно и релятивно, пусть всему и всем одна будет участь, и пусть я так и пишу.
Много позже опус, начатый в то утро, стал называться «Симфония-миф». Но автор с самого начала называл написанное им иначе: «Рождение Ахиллеса». Это название он держал в тайне. Потому хотя бы, что все тут было связано с ним самим, с видениями, посещавшими его еще в раннем детстве и в далекой юности и приходившими к нему потом еще по многу раз, — вот как вчера, когда звучал рассказ Мировича и длилась идеально-чистая мелодия…
— Открой рот, Ахилл, шире и пой: а-а-а…
Видение, как и всегда, начинается вместе со звуками. Он видит себя шестилетним. Вокруг замечательные декорации: песчаный обрыв, над которым у самого края нависли деревья огромного черного леса, течет под обрывом ручей, и второй его, обрыву противоположный, берег совсем не высок и уходит в поляну, поляна — в орешник, за ним, за кулисой кулиса, в синеве фиолетово-темной, а чем дальше, тем все высветляясь воздушною дымкой, — высокие горы собой окружают, вбирают в себя, замыкают пространство. Солнце сияет. Прозрачный ручей с камнями на дне пожурчивает непрестанно, подобно кастрюле с кипящей картошкой. Над поляной распластанно кружится кобчик и время от времени сипло орет.
— А-а-а… а-а-а, — выпевает Ахилл. Приятно сидеть на траве у ручья. Петь хорошо и легко.
— Молодец, — поощряет его Хирон. — Ты, мальчик мой, очень способен. — Хирон качает бородатой головой, бормочет в бороду, но маленький Ахилл и слышит, и запоминает: — Конечно, это от отца. Конечно, он его отец…
Тело Хирона, как то и положено быть у кентавра, составляют две части. Верхняя — торс человека. А нижняя — тяжелодлинное, покатое, лоснящееся жаркой влагой туловище мощного коня. Но туловище это не принадлежит животной конской сущности, оно происхождения иного. И кифаред Хирон не на кифару возлагает руки, когда предлагает Ахиллу петь, — кентавр у своей груди держит другой инструмент. И прекрасные декорации изображают собой не Элладу, а Средний Урал, как раз на границе Европы и Азии. Все странно в этой сцене, но она — видение, и даже сам Ахилл за давностью прошедших лет едва ли отдает себе отчет, как выстроилось это все в его сознании, — кентавр и он, ребенок, у ручья, уральские синеющие горы и крики кобчика, и — пой, Ахилл, пой, — а-а-а… а-а-а…