Иногда по холодку теплого летнего утра или осенью, когда желтеющая листва прозрачна и безмолвна, он совершал небольшую прогулку по лесу, медленно шагая между буками, часто останавливаясь, чтобы потрогать их зернисто-гладкую, зеленовато-серую кору и взглянуть на вырезанные горожанами коричневато-черные инициалы и сердца. Здесь его часто сопровождали образы отца и баронессы — не их живой облик, нет: отец являлся в виде финансовых проблем, баронесса же в виде последней воли завещания; лес мог подсказать хорошие идеи и в том, и в другом случае. Но, сколь бы удачными ни были поправки к завещанию, которые он там обдумывал, ему странным образом вообще не приходило в голову естественное предположение, что его престарелая наследница умрет раньше, чем он. Ее смерти, казалось ему, можно избежать, бесконечно далеко ее отодвинуть — словом, затушевать, если отвести от баронессы угрозу любых возможных катастроф в будущем; а по сути дела, это означало лишь, что ни при каких условиях он не хочет ее пережить. Ничто не должно больше меняться, и, пока он еще живет на этом свете, она тоже должна жить. На одном из деревьев были вырезаны любовные руны: «Верность до смерти», и он тоже чуть не вытащил нож, чтобы поставить под ними ее имя «Эльвира» как заклинание. Так в душе его смешались курсы валюты и законы наследования с шумом леса, скрипом деревьев, зуденьем мошкары, гудками далеких локомотивов, да и вообще со всем, что зримо во тьме леса и на свету: видимые, слышимые, мыслимые действительности слились в нечто единое, обладающее многими измерениями, в высшем бытии которых преображается все естество, снимая естественно-человеческое в его реальной данности и различии полов, но в то же время и сохраняя его ради полного раскрытия тайны конца, ради безвременного, вечного мига, когда рухнут время и пространство.
Возвращаясь домой после таких прогулок, он никогда не упускал случая рассказать баронессе о разнообразных впечатлениях и переживаниях, вызванных соприкосновением с природой. Весной он приносил ей первые подснежники и фиалки, желтые крокусы, что растут на опушке леса, а осенью — целыми охапками ветки с плодами шиповника, и они пламенели в вазах, как закат. «Только не утомляйтесь», — обыкновенно говорила баронесса, окидывая удовлетворенным взглядом его разжиревшую фигуру, заплывшее жиром, полное лицо, румянец на скулах, свойственный склонным к тучности блондинам зрелых лет и часто связанный, как и у него, с облысением, и ее благоговение происходило от любви, которая всегда обращает недостатки другого в достоинства, особенно после долгой совместной жизни. «Да-да, — любила она говорить, — не нужно утомляться. Вы приближаетесь к тому возрасту, когда надо щадить себя». Ему было немногим больше сорока, к тому же он обладал завидным здоровьем, но, тронутый материнской заботой, начинал верить, что действительно должен беречь себя, и, хотя предписание Церлины «движение на свежем воздухе возбуждает аппетит», противоречащее баронессиному, казалось ему справедливым, он стал сокращать продолжительность своих прогулок, не теряя, правда, аппетита; наоборот, он нередко пробирался в кладовку, чтобы с истинно воровским удовольствием стянуть там что-нибудь.
Обыкновенно он сидел в своей комнате, а лес глядел в окна. Довольно часто прерывая свои занятия, чтобы отдохнуть на диване, он предавался здесь своим финансовым заботам, но свободное время, которого оставалось все же еще очень много, проводил за чтением, и, поскольку читал быстро и многим интересовался — почти каждую неделю приходила посылка с книгами от книготорговца в городе, — книг становилось все больше, так что комната скоро приобрела вид настоящей библиотеки. Иногда, правда, он вообще ничего не делал, и хотя это были моменты некоей отрешенности, они ни от чего его не отрешали, а погружали в ничто и потому были полны для него греховно-мрачного и все же почти возвышенного восторга. Особенно часто такие моменты бывали зимой. Следуя рекомендациям Церлины насчет свежего воздуха, влияющего на аппетит, он привык хотя бы одно из двух окон в комнате держать открытым даже зимой, но при этом вынужден был сильно натапливать печь и в то же время кутаться по-зимнему; он сидел за письменным столом в старомодном домашнем колпаке, который прикрывал и защищал от простуды его лысеющую голову, в вязаных (связанных ему баронессой) напульсниках, в войлочных тапочках, и если он при этом впадал, всегда неожиданно и без видимых внешних причин, в ужасное состояние парализованности и погруженности в ничто, то даже порывы ветра, которые бросали ему в лицо стаи снежных хлопьев, не могли заставить его закрыть окно, наоборот, ему казалось, что он должен, не двигаясь с места, дождаться лета, настоящего летнего тепла, а тогда уж можно будет сидеть в одной рубашке и мечтать о зиме. Снежный ли воздух, дыхание ли жары, северный ли ветер, южный ли — для него, отрешенного, это был всегда один и тот же поток, вливающийся в комнату и омывающий его, приносящий дыхание леса, которое наполняло его и уносило в область предчувствий, потому что дыхание леса было дыханием чего-то глубинного, дыханием черной земли, переплетенной кореньями, и в то же время оно было легким и прозрачным, было предчувствием той самой дальней и почти невесомой действительности, которая и есть гармония. Иногда это было похоже на пение, далекое пение невесомого бытия.