огуща смерть, всемогуща чащоба, из которой не выбраться, которая безжалостно сковывает заблудшего, беспомощен, жалок заблудший, сам лишь беспомощный голосок в клубке разрозненностей. На что же тут еще надеяться?! Не предстают ли в таком случае человеческие деяния, где бы и как бы ни происходили они, как неизбежный прорыв вечносущего тварного страха, как вакханалия страха, из сумеречных узилищ которого не уйти и не убежать, ибо это страх заблудшей в чащобе твари? Глубже, чем когда-либо, проникся он этим страхом, лучше, чем когда-либо, понимал он никогда не утихающую жажду заблудшей души отменою смерти преодолеть время, больше, чем когда-либо, были внятны ему негасимые чаяния тварей, больше, чем когда-либо, понимал он и что означают голоса, множество голосов там, внизу, чего жаждут они своим истошным, отчаянным буйством, понимал, почему они, вопреки опыту и урокам, так держатся за свои страсти, свои плебейские страсти, выплескивая свой ор, заглушая себя своим ором, выражая этим ором надежду, что есть в чащобе особый, несравнимо сильный, необычайно мощный глас, глас вождя, к которому им нужно только присоединиться, чтобы в его отблеске, в отблеске ликования, дурмана, ночи, Цезаревой богоподобности, в исполненном последней и яростной бычье-рычащей силы порыве все же отыскать земной выход из лабиринта бытия, и, распознав это, он видел, понимал, осознавал лучше, чем когда-либо, что собственные его устремления отличались от этой грубой, но честной жажды насилия, обуявшей обезумевшую толпу, быть может, формой и спесью, но не смыслом и содержанием, что он лишь искусно маскировал обыкновенный тварный страх, державший и его с тою же силой, что он лишь прикрыл его ложной тоской по всепознающему единству и гармонии, прикрыл напрасным, а потому вдвойне лицемерным вслушиваньем и прислушиваньем, что он лишь сдвинул на край земного надежду на путеводный и небывалый глас вождя, эту самую земную, плебейскую надежду, обитавшую и в нем самом, что он лишь обманывал себя, делая вид, что этот глас когда-нибудь прозвучит для него из запредельных сфер и обретет тем самым неземную силу, фантом его спеси, пленницы всего земного, обреченной тщете земного; о, он понимал лучше, чем когда-либо, всю тщету попыток вырваться из загона, пристанища этих масс, всю их затравленность и то, что их бегство, взрыкивающее от надежды, смолкающее от разочарования, неизбежно кончается крахом, стылой дырой небытия, поглощающей заблудших во времени и времени не избежавших, и он понял, что ему послан тот же жребий, столь же неотвратимый, столь же неумолимый, то же падение в стылую дыру небытия, которая вовсе не отменяет смерти, но сама есть смерть. О, жизнь его была путаной и напрасной, потому что дорога, которой он шел, с самого начала была бездорожьем, а он всегда был обременен знанием о том, что путь неверен, знанием о том, что заплутал, с самого начала он плутал, брел на ощупь, кружил в сумрачной чащобе, вел жизнь, полную ложных отречений и ложных прощаний, обремененную страхом перед неотвратимым разочарованием, который он точно так же, как и надежду, сдвинул на самый край жизни, на самый край земного. И что же, достигнут теперь этот край, теперь, когда не осталось ничего, кроме разочарования? Когда не осталось ничего, кроме холодного ужаса, ошеломляющего и парализующего, хоть и не признаваемого, ужаса смерти, и более сильного, быть может, ужаса разочарования? Не осталось ничего, кроме оцепенения, навалившегося на него таинственной, вмененной звездами карой, карающей прегрешение, которое вытекало из неотменимости более глубокой, нежели судьба, прегрешение, которого он не совершал и которое, не совершённое, уже было дерзостью, вечно не совершённое прегрешение, вечно висевшее на нем, вечно противостоявшее вечной задаче познания, навечно возложенное на него, чтобы закрыть ему глаза на эту задачу и ее исполнение, незримая кара в незримом оцепенении, прегрешение и кара непробуждения, оцепенение времени, оцепенение языка, оцепенение памяти, вслушиванье в сумерки, оцепеневшее в небытии, в пустоте смерти; и вот его тело одиноко лежало теперь в таком оцепенении, исхилевшее, изношенное годами, распростертое в сатурновой сумеречности над просторами его Я, которые становились все прозрачнее и прозрачнее, которые все таяли и таяли и все больше пустели, покинутые даже демонами, и были неподвижны, как пустые, глухо заколоченные окна: ничего не осталось, не о чем было вспомнить, ибо все, что казалось некогда жизненным свершением, поднявшимся над временем и заслуживающим воспоминания, состарилось теперь вместе с ним, даже быстрее, чем он сам, куда-то исчезло и кануло в бездну вряд ли достигнутого, вряд ли прожитого; состарились, увяли, умерли некогда столь яркие, отливавшие прозрачным мерцанием картины его жизненного ландшафта, умерли и опали стихи, которыми он их обвивал, все это развеялось, точно пожухлая листва, о которой еще знаешь, но уже не можешь вспомнить, она развеялась, исчерпала себя вместе с ушедшим временем года, забытый шелест; много, о, много было всего, минувшего давно и минувшего недавно, повторенного тысячекратно и миллионократно неповторимого, и никогда ничто не проникло в сердцевину его Я так, чтобы сделаться полнотой бытия, не смыкается кольцо памяти, и никогда ничто не доберется до его сердцевины, любое переживание было заранее отринуто как непережитое и осталось несвершенным, как ушло в песок несвершенности выполнение бесконечной его задачи, споткнувшись уже на первом шаге, а этот шаг так и остался несделанным, хотя и ушла на него целая жизнь, он был заранее обречен этому никакими силами не преодолеваемому стоянию на месте, у которого не было ни вперед, ни назад, ибо за первым несделанным шагом не может последовать второй, так как расстояние между отдельными секундами жизни вырастает в безмерное, неодолимое пустое пространство, и нет в нем никакого, ни быстрого, ни медленного, движенья, и нет никакого продолжения, нет продолжения ни сделанному, ни несделанному, нет продолжения ни помысленному, ни непомысленному, высказанному и невысказанному, сочиненному и несочиненному. О боги! Ведь и «Энеида» останется незавершенной, и ей нет продолжения, и она не завершена, как вся эта жизнь! Неужели так судили звезды? Неужели такова участь поэмы? Участь незавершенной «Энеиды» — его участь! Неужели это возможно, о, неужели возможно?! Распахнулись тяжкие врата страха, обнажив могучие, всеохватные своды ужаса. Что-то жуткое, отвратительно незнакомое пронизало его изнутри и снаружи, внезапно вздернуло, как на дыбу, причинив боль сильнее физической боли, вздернуло со всей дикой, сокрушительной, пригвождающей силой, свойственной первой молнии начинающейся грозы, вздыбило, схватило за горло, грозя погибелью, неся погибель и в то же время снова сталкивая секунды, нанизывая их друг на друга, мгновенно наполняя пустое пространство между ними той непостижностью, что именуется жизнью, и ему почти мнилось, будто с этой молнией еще раз взблеснула надежда, почти мнилось, в то время как его, зажатого в железных тисках, вмиг рвануло вверх, будто затем, чтобы в одно это возрожденное мгновение восстановить, наверстать упущенное, и утраченное, и незаконченное; надежда то или ненадежда — он не знал, оглушенный болью, оглушенный страхом, оглушенный оцепенением, этого он не знал, но знал, что всякая секунда возрожденной жизни была крайне важна и необходима, знал, что лишь ради этого мига вновь вспыхнувшей жизни, сколько бы этот миг ни длился, он и был вздернут, сорван с одра оцепенения, знал, что ему нужно было вырваться из замкнутого, оцепенелого пространства, где было нечем дышать, что ему нужно было снова увидеть даль, оторвать взор от себя, от своего распростертого Я, от этой простертой пустыни смерти, что еще раз, один-единственный, последний, может быть, раз нужно ему было охватить всепространство своей жизни, о, еще раз, единственный раз увидеть звезды, и вот, выпрямленный, как палка, в кровати, поддерживаемый железной хваткой, стиснувшей все его тело изнутри и снаружи, он медленно и угловато, неуверенными шажками, как марионетка, снова побрел к эркерному окну, к которому он, обессиленный и оттого слегка поникший, прислонился, стоя, однако, во весь рост; отведя локти назад и глубоко, ровно дыша, он дал сладостную волю изголодавшимся легким, чтобы вновь распахнулось бытие, вливаясь в дыханье вновь ставших желанными сфер.