Выбрать главу
кошмара разыгрывается призрачная жизнь человека, — он был прият обманным пространством призрачной смерти. И хотя он лежал не шелохнувшись, не подвинувшись ни на пядь ни в каком направлении, хотя нимало не изменилась и комната вокруг, ему чудилось, будто его уносило вперед, да-да, уносило вперед, будто он был увлекаем в незримое незримым, своим предзнаньем, своим предвоспоминаньем, многоликость воспоминаний опережала его, словно могла заманить его, словно тем самым могла и должна была ускориться стремительность странствия, — он был уносим ужасом, в объятьях которого лежал, уносим к цели ужаса, что стоит у начала, и комната парила вместе с ним, оставаясь прежней — и при том изменив свои формы, сообразно движенью, застыв во времени — и при том непрерывно меняясь. Застыло отделились от фриза амурчики и все же остались, где были, отделились от росписей и штукатурки листья аканта, став человеколицыми, а стебли их разрослись в когтистые орлиные лапы, они парили рядом с постелью, сжимая и распуская когти, словно пробуя силу их хватки, из листьев-лиц вырастали бороды и снова уходили внутрь, они парили в недвижном, то и дело пересекаясь, нередко как бы вращаясь в вихре недвижности, их становилось все больше и больше, много больше, чем могло бы возникнуть из стенной росписи, даже если б она непрерывно возобновлялась, они выпархивали из росписей, выпархивали из голых стен, выпархивали из ниоткуда, изверженья хладноклокочущих вулканов небытия, отверзавшихся повсюду, в зримом и незримом, внутри и вовне, они были вулканической лавой, дымящимися обломками предвозникновенья и гибели, число их множилось и вместе с ним множилось многообразие, из пустоты возникшие и возникающие формы, которые, проносясь мимо в шутовской пляске, еще и превращались одна в другую, порождали одна другую, лишенные образа и в образе невоплотимые, порхающие, словно листья и словно мотыльки, то стреловидные, то вилохвостые, то с длинным, точно кнут, хвостом, то столь прозрачные, что они лишь незримо и немо витали вокруг, подобно безмолвным воплям ужаса, то, напротив, совсем безобидные, похожие на глуповато-прозрачную ухмылку, как пылинки в солнечном луче, они беззаботно-пустой мошкарою во множестве роились, плясали вокруг канделябра в центре комнаты, лепились к потухшим свечам, но в тот же миг их оттесняли, оттесняли все дальше новые накатывающие в буйной пляске волны, бессмысленная толчея невоплощенности, где вместе с лицом и безличьем, вместе с двухтелыми Сциллами, диковинными ластоногими, ощетинившимися гидрами, вместе с налетающими, будто в кровавых повязках, растрепанными змеевласыми головами кишела всяческая нежить, мельтешили какие-то тельца, что-то с ножками и с копытцами, какие-то ублюдочно-чахлые, крошечные или недоделанные кентавры и остатки кентавров, с крыльями и без оных; оплодотворенное Орком пространство взрывалось уродливой нечистью, всплывало жабообразное и ящероподобное, псолапое, черви с ножками без числа, без ножек, одноногие, двуногие, трехногие, стоногие, они то приплясывали в бездне, то проплывали, деревянно вытянув ноги, распростершись в оцепененье, то тесно жались друг к другу, словно при всей их бесполости хотели на лету совокупиться, то стрелою пронзали друг друга, словно были бесплотным эфиром, созданьями эфира, эфиром рожденные и эфиром несомые, поистине таковы они и были, ибо эта летучая сумятица барахтающихся, ползущих, кувыркающихся тварей, заслонявших и перекрывавших друг друга, все же до последних пределов кишащего ими пространства и до последней подробности без труда просматривалась и охватывалась взором, о, это было эфирночешуйное, эфирноперое отродье эфира, толчками извергавшееся из жерла эонов, лавиной, потоком, снова и снова испаряясь, снова и снова улетучиваясь, так что пространство снова и снова пустело пустотою сфер, пустотой мирового пространства, лишь одинокий конь, вздыбив гриву, парил в вышине, рассекая копытами воздух, лишь проплывал одинокий мужской торс, чье плоско-прозрачное лицо, обернувшись к постели, кривилось в пустой издевательской гримасе зеркального смеха, прежде чем его захлестывала новая волна кошмара, новый поток мерзких тварей, — и ни одно из этих созданий не дышало, ибо в предрожденности нет дыханья; комната превратилась в обитель фурий, в ней хватало пространства для всего кошмарного действа, хотя оно неудержимо разрасталось: потолок ничуть не приподнялся, а ведь канделябр распустился гигантским древом, подсвечники разрослись неимоверно, превратившись в вековую исполинскую крону тускло-тенистого вяза, на ветвях которого, листок за листком, сидели лукаво-лживые сны, теснясь, точно капли росы; стены ничуть не раздвинулись, а ведь между ними поместились все города мира, и все они пылали, города далекой старины и города далекого будущего, клокочущие людской массой, истерзанные людской массой, чуждо-далекие, но все же им узнанные, города Египта, и Ассирии, и Палестины, и Индии, города низринутых, бессильных богов, колонны их храмов повалены, стены разрушены, башни разбиты, взорваны камни их улиц, и малости комнаты достало, чтоб вместить весь мир, хотя ни город, ни поле, ни небо, ни лес ничуть не уменьшились, напротив, все, великое ли, ничтожное ли, являлось в какой-то почти подавляющей значительности и равнозначности, равнозначностью позволяя, чтобы под сенью вяза, словно в тени высоко плывущей грозовой тучи, воздвигся страшный в своем необозримом величье самый великий и самый проклятый из городов, воздвигся средь вечного круговорота разрушенья униженный Рим, по улицам которого, чуя поживу, рыскали волки, жаждая вновь овладеть своим городом, весь круг земной обнимала комната, и круг земной обнимал ее, города обнимали друг друга, и ни один не был ни внутри, ни вовне, паря в пространстве, а высоко-высоко над всем этим, высоко над вулканами, высоко над окамененьем, высоко над кроною вяза, отдельно от всего, в исполинском сером куполе небосклона, гневно звеня недвижно распростертыми медными крылами, сверкая и шумя, точно железные машины, беззвучно чертили громадные тяжкие круги над юдолью кошмаров птицы ненависти, в трусливой ярости готовые с бешеным ликованьем ринуться вниз, чтоб вонзить когти в кровавые поля селянина, в кровоточащие сердца, чтоб, раздирая и заглатывая внутренности, влиться в череду мотыльков и волков у постели, чтоб вместе с ними поспешать к берегам беззащитности и безутешности, в края огненных кратеров и драконьих трав, в края еще незнаемые, неназванные, издревле памятные, к змеиным берегам животности. Каким жерлам предсотворенности еще предстояло разверзнуться? Каких новых чудищ еще исторгнут они? Разве уже не разверзлось все до последней наготы? Разве в захлестнувшей его животной стихии не достигнута уже высшая мера всякого мыслимого ужаса? Или прозрачность страха указывала путь к новому, рождаемому страхом знанью, к новому, еще более глубокому страху, к новой непостижности в еще более далеких первозданных глубинах? Все было разверсто, ничего уже нельзя было удержать, не дозволено удержать, осталось лишь летящее призрачное движенье, неизменны остались серые сумерки холодной безнаправленности, в которой неотличимы даль и близость, верх и низ, но он, улетая с вереницей этих чудищ, летя с ними сквозь холодный свет, летя сквозь безнаправленность, он находился в крепкой хватке, бестелесно летящая растительная длань держала его неукрощенными, неукротимыми перстами, и он узнал призрачную смерть, серое оцепененье, через обманное пространство которой он был несом: леденящим кошмаром без всякой символичности были образы, витавшие вокруг, хвостатые, но без животности, с распахнутой пастью, но не кусая, выпустив когти, но не вонзая их, они дыбили перья, но удара не наносили, брызгали ядом, не умея попасть, били хвостами, свивали их кольцами, — прозрачное набрасывалось на прозрачное, с немою угрозой, и только, но это было страшнее любого рыка и любой хватки; сам кошмар стал прозрачен, открылась первосущность наготы кошмара, и на самом дне ее, в глубочайшей глубине ее колодца лежала, сомкнувшись в круг, змея времен, ледяным объятьем обвивая сочащееся Ничто. Да, то был оцепенелый кошмар призрачной смерти, и животный лик, почти уже и не лик, а одна лишь прозрачность растительного, из стеблей возросшего, со стеблями сплетенного, перевитого стеблями-хвостами, стеблями-змеями опутанного, устремленного ввысь из беспредельного, навеки утерянного корневого низа, из беспредельного единого сплетенья корней, чудовищность коего передалась и ему, животный лик, утратив все свойства, обернулся кошмаром безликости, питаемый пустотой сердцевины. Никакой страх смерти не мог сравниться с этим наикошмарнейшим страхом, ибо это был ужас призрачной смерти среди того, что еще не стало животностью, что было еще за пределами животности, как бы ни был силен страх увечья, и боли, и удушья, ему далеко было до этого удушливого кошмара, непостижность которого не позволяла ничего более удержать, ибо в не сотворенном еще творенье, в его недыханье, в его удушье ничего не удерживается; то было удушье незавершенного, несотворенного творенья, одна лишь прозрачность его, в коей животное, растение, человек — все прозрачны, все едва ли не тождественны друг другу, и все они в силу своего удушливого ужаса, своей нерасторгнутой и нерасторжимой привяз