едва различимое, как бы распадаясь, разъединяясь на обособленные очаги шума, но потом уплотняясь и собираясь в слышимые формы, близилось тварное! Это был грохот, скрип и скрежет, и шел он от крестьянских телег, которые приближались все более тесной вереницей, везя провизию на утренний рынок; с сонной медлительностью они продвигались вперед, грохотали колеса в булыжных колеях, скрипели оси, взвизгивали ободья, задевая за камни, звякали цепи и упряжь, порой раздавалось хриплое мычанье вола или заспанный оклик возницы, порой грузная мягкая поступь животных в упряжке вдруг обретала размеренность, словно дыша маршевым ритмом. Дышащий сонм двигался сквозь дыхание ночи, двигались и дышали вместе с ним поля, и сады, и плоды земли, и вот открылось вселенское дыханье, дабы принять в себя всякую тварь, открылось для мирового единства, что, принимая любовь, приемлет и собственный образ. Ибо начало любви — в дыханье, и с дыханьем она возносится в бессмертие. Там внизу проезжали крестьяне, повесив сонные головы, сидели они на возах, доверху нагруженных капустой, и, когда голова совсем уж падала на грудь, они всхрапывали, как всхрапывают во сне волы. Есть во сне человека что-то растительное и животное, и в смерти лик крестьянина подобен высохшей глине. Едва ли уже подвластный случаю, по самому краю судьбы, по самому краю сна пролегает путь крестьянина, начало и конец его вне пределов судьбы; если удачна молитва крестьянина, изымающая его из случайности, то земля, и растенье, и зверь для него — вне судьбы, и пусть он видит звезды, лишь когда едет на рынок или присматривает за отелившейся ночью коровой, пусть он тут же возвращается назад в ясную, без сновидений, сонность своих ночей и дней, он все равно любовно привязан к тому, что неподвластно судьбе, что он как золотые гладкие зерна сыплет меж пальцев, чего он касается рукой, поглаживая шкуру животного, что он разминает в ладонях как плодоносную землю, так любовно, с таким узнаваньем, о, так объемля почву, зверя и плод, что сам оказывается объят, охвачен, укрыт любящей, мудрой дланью, покойно ею удерживаем, и она сжимает и отпускает его в приливно-отливном круговороте лет и дней, так что он, прильнув к этой длани, убаюканный ее приливами и отливами, убаюканный ее покойным теплом, приемлет от нее все свое бытие, весь его покой, покоясь даже в знании о грядущем ее остыванье, о том, что в свой час он, размятый ее перстами, упадет в неподвластное судьбе сонное лоно истока, в землю со смертью уйдет селянин, но дыханье его, освобожденное от земного, стряхнувшее оковы, вознесется в запредельную высь, в незримость голосов, в божественное! Там внизу проезжали мимо крестьянские подводы, одна за другой, и на каждой крестьянин, спящий, клюющий носом, храпящий, каждый уже почти и не судьба, почти и не случай, просто звено в ночном хороводе тварности, так они проезжали, старые и молодые, бородатые, и с небритой щетиной, и гладколицые, проезжали, как их отцы, и деды, и прадеды, плоть от плоти их великого покоя и уюта, того могучего круговорота приливов и отливов, в коем они навек заключены, проезжали, спокойно и терпеливо превозмогая судьбу, проезжали во сне, не помня о гласе, который витал над ними, был им дремотным упованьем, нет, даже уверенностью, и все же они едва его замечали, ибо во вневременной череде поколений нет сроков и безразлично, кому на долю выпадет исполненье — отцу, или внуку, или далекому правнуку; объятые деяньем, которое было больше их, и приемля его в себя со смиренной любовью, они смиренно проезжали сквозь тьму навстречу пределу ночи, и им позволено было спать. А он, некогда принадлежавший к их числу, некогда тоже крестьянин, он лежал здесь, отлученный от них, отлученный от земли, отлученный от растенья и зверя, он, связанный уже только с судьбою, он лежал здесь, зрящий в ночи: о, в душу каждого человека погружено деянье, почти недосягаемое, деянье, которое больше его самого, больше его души, и лишь тот, кто достигает себя самого, достигает в такой вот последней готовности к смерти и свое собственное деянье, бдит, охраняя сон смертного мира. О возвращенье, о бдение! Где это было?! Кто охранял мир, охранял тех, что во сне ехали сквозь тьму? Был ли то глас? Был ли то он сам, удостоенный милости услышать глас? Не ему ли самому поручена теперь охрана? Никогда! Никогда он не был на это способен, он, не способный помочь, не желавший служить, празднослов, который должен уничтожить свой труд, ибо человек, человеческое деянье и человеческая потребность в помощи так мало для него значили, что он не сумел ничего из этого с любовью удержать, а тем паче воспеть, и все осталось незаписанным, лишь вотще возвеличенным и преображенным в красоту, какая дерзость — думать, что ему поручена теперь охрана, когда не явился еще поистине бдящий хранитель, провозвестник гласа! Значит, все по-прежнему было сном? Выпало ли ему на долю и вправду услышать этот глас во всей его реальности? Почему же тогда глас умолк? Где же он? Где?! Он все вопрошал, вопрошал, вопрошал! Все еще вопрошал об этом гласе, все еще, но и уже — более не вопрошал! Он все еще искал его, все искал, но и уже — поиски более не были поисками! Ибо открывшаяся истина, в которую он будто бы уже не верил, была повсюду, повсюду он слышал ее: он слышал ее в скрипе телег, в медлительной поступи волов, в спящих морщинистых лицах крестьян, в их дыхании, в дыхании тьмы, в дыхании ночи, — и все неподвластное судьбе и равно судьбу несущее, земное и человеческое, растворилось в нем, вошло в его деянье, было и его судьбою, было ею настолько, что все это, пусть незаписанное, пусть вовеки не воспетое, обрело обетованье нетленности, обетованье вечного завета любви, несомого от поколения к поколению, и нетленна нежностью своей любовь во веки веков, и тяжко от слез око внемлющей ночи, ибо ей приходит конец. Сон и не-сон слились в одно, стали началом и вместе концом, источником и истоком, корнем и кроной, ввысь востекавшим раскидистым древом сфер, в ветвях которого покоится человечество, наделенное судьбою и все же ей неподвластное. То было, уже было, но и еще не было. И, неразрывно связанный с этой целокупностью, объятый ее судьбою и неся ее судьбу в себе, он тоже покоился, блаженно ощущая эту связь, осязая ее всеми фибрами своего избавленного от лихорадки бытия, блаженно ощущая прохладу, заставлявшую его плотнее кутаться в одеяло, блаженно ощущая время, что веяло сквозь вновь распахнутый мир ночи и несло с собою прохладу, блаженно ощущая свое ставшее легким дыханье, слиянное с журчащим во тьме дыханьем всех вселенских фонтанов, ощущая невнятное бормотание мира, ощущая естество. Все прохладней и прохладней делалось журчанье, холодели звезды, холодело их пространство, холодело слышимое в нем. Вереница возов там внизу мало-помалу редела, шум подъезжающих и шум удаляющихся подвод обособились друг от друга, все дольше становились паузы между ними, и наконец остались немногочисленные припозднившиеся одиночные возки. И чем дольше были паузы между грохочущими подводами, тем явственнее они наполнялись чем-то вроде гула, серебряным звоном пронизывающего необъятную тьму, то был долгожданный и полный ожидания шум морского прибоя, гул в ночи, но уже отголосок близкого утра. Быть может, о, быть может, ему лишь показалось — он едва не испугался, — быть может, слух обманывал его, быть может, он просто вновь был готов обмануться, быть может, то было просто томленье, одно лишь сердечное томленье, тоска по морю, жаждущая, что в шуме его послышится и спасительный глас, дабы он мог вступить с ним в беседу, дабы этот глас обрел непререкаемость в мощи гула, — непререкаемо провозвестье гласа в мощи природы, — но нет, о нет, то было море, то была реальная тритонова безмерность моря, и несказанно-неслышимо открывшееся ему деяние гласа витало в серебряном гуле лунного света, витало в несчетных валах прибоя, витало в разгуле стихий неба и низа, витало во мраке и в пелене света, которой ночь гасила сама себя, витало в блекнущих звездах, нет, даже более того: наполненные этим гласом, внимали воды, внимали моря, звезды, внимал мрак и все человеческое, как спящее, так и пробуждающееся, внимали все миры, внимали самим себе во всем, что их наполняло. Естество соединялось с естеством и, соединяясь, было любовью. Существовало ли еще хоть какое-то зло? Или приговор уже произнесен и потому зло уже исторгнуто? Глас, вплетенный во вселенную, не давал ответа, и чуть ли не мнилось, что лишь день принесет ответ, что все теперь обратилось в ожиданье, ожиданье дневного светила, что все остальное уже было не вправе существовать. Ночь стекалась к своей цели, она стала целенаправленной, и ее чернота утратила мягкость; мерцающий звездный свет за окном подернулся зеленоватым отливом. Недвижен во мраке пребывал цвет воздуха, недвижно, на ощупь, один за другим извлекая предметы из тени, и пядь за пядью, начиная от окна, комната становилась комнатой, стена стеною. На фоне окна, среди блесток последних звезд, чернел канделябр, словно безлиственное дерево, в ветвях которого еще висели остатки ночи. А в эркере, тоже пока еще смутно и все же узнаваемо, обрисовалась фигура мальчика, спавшего в кресле! Он сидел, подтянув ноги, подперев рукой голову, тень была на месте его темных волос, не видно было светлых глаз, скрытых под тенями смеженных век, но зрима была его напряженная чуткость, вслушивающаяся в то,