Выбрать главу

Плотий встряхнулся и поболтал руками, как гребец на передышке.

— Ну ладно уж, пощадим Горация, пускай творит дальше… Но ты-то ведь делал бы то же самое, даже если б и все сжег: ты ведь, конечно же, продолжал бы писать!

Гораций! Ах, он-то был солдатом и сражался за Рим; он готов был пожертвовать собой ради реальности Рима — отсюда, наверное, и та поразительная неподдельность, что снова и снова прорывается в его стихах. Этого не понимал даже Плотий: даже он не мог понять, что поэту не дано уклоняться от действенного служения.

— О Плотий, служение, деяние, их реальность… Без этого нет поэзии.

— Таков твой Эней, — веско сказал Луций; на что Плотий просто молча кивнул.

Эсхил простым солдатом сражался при Марафоне и Саламине; Публий Вергилий Марон не сражался ни за что.

А Плотий все тем же ободряющим тоном продолжал свои рассуждения:

— Да и никуда не денешься от писания — должен же ты завершить «Энеиду», прежде чем ее сжечь… Неготовое и сырое не сжигают, а тебе и осталось-то работы на каких-нибудь несколько месяцев, даже недель. Так что, друг мой, как тебе ни приспичило со смертью, а уж этот срок протяни.

Завершить? Да что он в своей жизни завершил? Ничего, решительно ничего. Что есть «Энеида» рядом с подлинной историей Рима, написанной Саллюстием, или с тем ее грандиозным зданием, на возведение коего дерзает сейчас Ливий? Что значат «Георгики» рядом с подлинными знаниями, коими снабдил римское земледелие ученейший из ученых, досточтимый Теренций Варрон?! Рядом с такими свершениями о каком завершении может идти речь? Что бы он там ни написал в прошлом, что бы еще ни написал в будущем, все останется неготовым, сырым! Да и то сказать: Теренций Варрон и Гай Саллюстий служили римскому государству, со всей его грубой реальностью, — Публий Вергилий Марон не служил никому.

И, как бы заключая разговор, Плотий добавил:

— О Вергилий, ты сумел написать «Энеиду», на это твоего дара хватило, но не воображай, что ты ее и постиг. Ты ничего еще не знаешь ни о ее реальности, ни о реальности поэта по имени Вергилий: они тебе знакомы только понаслышке.

И, сложив руки на животе, он снова уселся в кресло у окна.

— Поэт по имени Вергилий! Вот он тут лежит, и это его реальность — больше ничего. Еще реальность — то, что Меценат, Азиний Поллион, Август одаряли, кормили, содержали его; они, что сражались за Рим и служили Риму, что самим своим бытием и делом воздвигали реальность Рима, — они оплачивали ему жалкую размалевку возведенного ими храма и не подозревали даже, что оплачивают хлам. Вот как выглядела реальность Публия Вергилия Марона. И он сказал:

— Я не стану завершать «Энеиду».

Луций улыбнулся.

— Ты хочешь, чтобы другой это сделал за тебя?

Нет! — вырвалось у него; он будто испугался, что Луций сейчас предложит свои услуги.

Тут уж Луций заулыбался во все лицо.

— Так я и думал… Стало быть, ты и сам понимаешь, в чем твой еще не оплаченный долг перед нами, перед искусством…

Долг? О да! Он был должником и остался должником; уже там, в квартале трущоб, знали о его долге; он был в долгу перед бытием, он задолжал ему себя самого; но с него теперь нечего взять. Недостижимое взору увидел он перед собой море — до самых небес простиралось оно текучей рудой, чью мерцающую синь увенчивал солнечный диск, и, пронизанное лучами до самых бездн, походило на раскрытый горный собор, чрево мира и чресла мира, великое вместилище, всё впивающее и всё порождающее; день и ночь гулким громом полнились своды, и в гремящем этом гуле распознал он само воплощение гласа, с его наплывами и отливами, воплощение всей реальности, с ее отливами и наплывами.

— Все, что я написал, сгорит в пламенах реальности, — сказал он.

— С каких это пор ты стал разделять реальность и истину? — вскинулся Луций и, как всегда, изготовившись к спору, уселся поудобнее, чтобы начать атаку: Как говорит Эпикур…

Плотий его оборвал:

— Что бы там ни говорил Эпикур, мы вдвоем уж позаботимся о том, чтобы «Энеида» не сгорела ни в какой реальности.

Но Луция не так-то легко было остановить.

— Красота и истина неотделимы от реальности…

— Вот именно поэтому, — миролюбиво поддакнул Плотий.

Резче стал полуденный свет, лазурней небо в оконном проеме, чернее ветвистая крона канделябра. И Плотий, не вставая с кресла, несколькими рывками продвинулся вместе с ним из залитого солнцем эркера в затемненную, прохладную глубь комнаты. Ну почему оба они не хотели понять подлинно реального? За тридцать долгих лет он так с ними сблизился, сроднился душой и вот они приехали, чтобы стать ему неблизкими, стать чужими; стоило ли приезжать? У него было такое чувство, будто режущий свет безжалостно пронзал все сферы бытия и будто поверхность бытия и реальность его все резче отделялись друг от друга, и непостижимо было, что никто, никто не жаждал истинной реальности. Плотий должен был бы дать ответ, Плотий, перед чьей мирской основательностью, надежностью, полновесностью, зрелостью он всегда так благодатно робел; это было как нескончаемое, еще в детстве и навечно обретенное укрытие, чье земное хлевное тепло нерасторжимо связывало с посюсторонностью и тем внушало непререкаемо непреложную волю к выздоровлению; о да, ответ должен был дать Плотий, но, увы, его это не занимало: хоть и слегка удрученный, он сидел уютно и плотно, сложив руки на животе, лишь иногда бросал на него озабоченный взгляд, и, как всегда, почти невозможно было обнаружить в его раздобревшем с годами лице черты прежнего юноши.