Выбрать главу

— Но первым делом тебе сейчас нужен врач, распорядился Плотий. Это самое главное. Мы сейчас уходим и скоро вернемся.

Голова закипела шумом — глухим, темным, тяжелым. Это вернулся страх. Сейчас они уйдут, так ничего и не поняв. Они обещали вернуться — но не будет ли тогда уже слишком поздно? Надо же их прежде убедить, заставить наконец понять… О, эта непробудная дрема человеческой души — в ней-то и беда… И, перебарывая кашель, пробиваясь от хрипа к почти неслышному крику, он выдавил из себя:

— Вы мои друзья… я хочу уйти с чистыми руками… и для конца, и для начала надобна чистота… а «Энеида» недостойна… в ней нет правды… одна красота… вы мои друзья… вы сожжете ее… вы сожжете «Энеиду» ради меня… обещайте…

Он впился взглядом в лицо Плотия, а оно оставалось тяжелым и немым. И наливалось любовью и гневом. Это ясно просвечивало сквозь его мясистую, в родимых пятнах багровость, обрамленную иссиня-черной бородой; любовь читалась в глазах, и то было как надежда. Но уста оставались немы.

— Плотий… Обещай…

Плотий снова зашагал по комнате. Размашистыми, грузными шагами ходил он взад и вперед — тога натянулась на животе, седой венчик волос вкруг лысины на затылке слегка встопорщен, и, по обыкновению многих мускулистых людей, руки слегка согнуты, кулаки слегка сжаты: несмотря на его шестьдесят лет, само воплощение негодующей жизни.

Будто желая таким образом продемонстрировать всю неуместность слишком поспешного ответа, рассерженный друг еще долго шагал по комнате, прежде чем остановиться и снизойти до ответных слов:

— Послушай, Вергилий, — сказал он со всей менторской твердостью, какую всегда принимал его голос, когда наставал черед просто отдать приказ. — Послушай: времени у тебя еще видимо-невидимо… Не понимаю, к чему такая спешка.

Твердость, с какой было дано это заверение в неспешности, не терпела никаких пререканий, и, как и встарь, было в ней обетование укрытия, даруемого повелительной острасткой, и следовало лишь благодарно покорствовать этому приказу, требующему беспрекословной воли к выздоровлению. Он покорился приказу, покорился охотно — да и вряд ли ему оставалось Что-либо другое, — а поскольку это принесло успокоение, то и речь снова обрела спокойствие и легкость:

— Такова моя последняя воля, Плотий, — чтобы вы с Луцием незамедлительно сожгли «Энеиду»… Вы не можете мне в этом отказать…

— О мой Вергилий, сколько можно тебе повторять, что и у тебя, и у нас еще предостаточно времени! Ты можешь без всякой спешки тщательно обдумать свой замысел… Но заметь себе вот что. — И тут он, завзятый поборник несуетности, сам явил собою суетливое нетерпение, резко нажав на ручку двери. — Плох тот крестьянин, что транжирит семенное зерно и скармливает его скоту.

Сказал — и ушел вместе с Луцием; тот, явно не менее запуганный, не решился ни что-либо добавить, ни возразить; отнюдь не стеснительной рукой была захлопнута дверь, и снаружи постепенно заглох звук их шагов.

Одарили и в то же время ограбили; да, с таким вот ощущением они оставили его, оставили одного; негодующе-участливый друг даровал ему успокоение и снял бремя страха, но помимо страха он лишился и чего-то большего, какой-то частицы себя самого; Плотий будто исторг его из сообщества взрослых и снова превратил в ребенка, насильственно вернул к поре наивно-истовых упований, которыми обольщались они в дни совместной юности в Медиолане и из плена которых по-настоящему сумел вырваться только Плотий. О, как явственно ощущал он, что отброшен к состоянию незрелости, настолько далеко вспять, что он сейчас счел бы лишь естественным, если б его друг и «Энеиду» взвалил на свои могучие плечи и унес ее прочь вместе с его страхом. Стоял ли сундук по-прежнему нетронутым и запертым, или то был всего лишь самообман? Лучше не проверять — решение, продиктованное успокоительной беспомощностью, но, впрочем, и стыдом. Стыдом тем более, что это его странное умаление произошло прямо на глазах у Лисания, ибо тот — удивительным, хотя и не то чтобы совсем непостижимым образом — все еще продолжал сидеть в кресле, точно так же как он сидел в нем ночью. Неужели в кресле могли поместиться двое? Ведь только что в нем сидел Плотий. Право, тогда уж было бы желательней и даже правильней, чтобы Плотий вообще не переступал порога этой комнаты. Снова вдали запело пронизанное солнцем море, а здесь, перед ним, как ангел забвения, откинулся в кресле отрок, сам чуждый боли и врачующий боль; вглядеться пристальней — перёд тобою всего лишь лицо простоватого и шустрого деревенского пострела; но вглядеться еще пристальней — и оно оказывается мечтательно-затуманенным и прекрасным. На коленях у отрока лежал свиток, из которого он читал ему вслух ночью.