— Ты моя родина, дом мой, дарующий мне покой.
— Ты моя родина, Плотия, и, ощущая в себе твой покой, я навеки покоюсь в тебе.
Она присела на сундук, и, несмотря на всю ее трепетную легкость, под которой словно ни на волос не прогнулась кожаная крышка, ее руки так нерасторжимо-плотно сплелись с его руками, что он, захолонув от счастья, ощутил под пальцами ее мягкие милые черты, когда она, как и отрок прежде, спрятала лицо в ладонях. Так она сидела под сводом тени, и так их исполнило ощущение единства их бытия, из сплетенья рук вырастало это единство, вырастало и обретало неколебимость — всего лишь дохнувшее на них предчувствие и в то же время по-царски щедрый дар. Но какой бы осязаемо-телесной ни была эта слиянность их бытия, слиянность дыханья и крови, внезапно возникнувший раб беспрепятственно прошел сквозь их объятие, как будто и он сам, и их сплетенные руки были невесомее воздуха, бесплотней эфира, — уж не замыслил ли он их разлучить? Напрасный труд! — их руки сплелись, срослись, слились воедино и навек, и даже кольцо на пальце Плотии стало их совместным добром, общим достояньем их рук, слившихся до неразличимости. Стало быть, раба следовало поставить на место; и это сделала Плотия, снова заслоненная его фигурой.
— Уходи, — сказала она, — оставь нас; сама смерть не в силах нас разлучить.
Однако раб не послушался ее, он так и стоял между ним и ею; более того, он нагнулся к нему, напряженно внемлющему, и сказал ему на ухо:
— Обратный путь тебе заказан; и бойся зверей!
Каких зверей? Уж не тех ли волов у водопоя? Или, может быть, снежно-белого быка злосчастной Пасифаи, бродящего там среди коров? Или суетливых козлов, спаривающихся там со своими козами? Час Пана, полдневный покой сошел на цветущие рощи, но то был вместе и вечер, и фавны уже заводили свой хоровод, топая копытами и яро вздыбив могучие фаллы. По-вечернему ясно пели над всей этой кутерьмой небесные дали, по-вечернему ясно плыли над ней воздушные токи, в темных гротах по мшистым камням журчала прохладная влага, полон вечерней истомы был голубиный рокот в тенистых кустах у входов, и темней нависли над ними горные тени, темней и всеохватней; вечер, полный услады и боли, просто вечер, упоительно-безрассудный и упоительно-величавый. Может быть, вот он, поворот? Вот оно, возвращенье?
И снова заговорила Плотия:
— Я для тебя не живое воспоминанье, о мой Вергилий; и всякий раз, узнавая меня, ты меня видишь впервые.
— О, ты мой дом, вечный дом, к которому не надобно возвращенья…
Раб прервал его:
— Дом свой ты обретешь лишь у цели, Вергилий, а тебе к ней идти и идти. И он протянул ему ладный узловатый посох, окованный медью. — Не для тебя передышки и воспоминанья; вот твой посох, зажми рукоятку в кулак — и иди!
Властен был голос раба, и, подчинись он ему, возьми он посох в руки, он так и побрел бы с ним и пришел бы в тот сумрачный дол, где растут из недр в потаенной глуши золотые побеги; то был воистину строгий приказ, не терпящий ослушанья, и он последовал бы ему, — но каким-то чудесным образом посох вдруг оказался в легких руках Плотии, недостижимых для раба, и это тоже было как беспамятный восторг первого познания, будто и сам он впервые познал и впервые был познан женщиной.
— О Плотия, твоя судьба стала моим уделом, ибо ты в нем познала меня.
— Ложь! — сурово сказал раб и сделал неопределенное движение, словно намереваясь вырвать посох из ее рук. — Все ложь. Удел женщины — прошлое, твоя же судьба, Вергилий, — грядущее, и тот, кто отягчен прошлым, не облегчит ее тебе.
Веско прозвучало предостережение, оно разрушило всю теплую весеннюю радость происходящего, и оно ранило его в самое сердце: мужская обреченность грядущему, женская обреченность прошлому всегда они были для него неслиянны вопреки всей его жажде счастья, и вот они снова воздвигались преградой между ним и Плотией. Где искать правду? У раба, у Плотии?
А Плотия молвила:
— Возьми мой удел, Вергилий, воплощай прошлое, дабы в тебе оно стало нашим грядущим.
— Ложь! — повторил раб. — Ты женщина; за сколькими вот такими каликами ты уже тащилась вослед!
— Ах! — выдохнула Плотия, подавленная столь жестоким укором, и этим кратким приливом трогательной безоружности воспользовался раб, чтобы завладеть посохом и резким взмахом его разделить древесную крону, так что в образовавшийся проем режуще-ярко, со всей полдневной яростью, хлынул солнечный свет. Правда, тем самым раб распугал и похотливых мартышек, предававшихся там в листве оргиям самоудовлетворения; с пронзительными воплями бросились они врассыпную, и это снова вернуло веселость дню: все в комнате расхохотались, глядя на застигнутых врасплох мартышек, а врач направил зеркальце в их сторону, будто желая подольше задержать в нем спугнутых светом тварей или по крайней мере поиздеваться над ними, ибо, в то время как визгливая стая разлетелась по сучьям кто куда, он стал цитировать: