Выбрать главу

Цезарь был в нетерпении и гневе; он ставил вопрос ребром: либо — либо.

— Познание не есть чье-то личное дело, Цезарь, оно касается всех нас.

Никаких глубин не достигло его познание, так и осталось на поверхности, на каменистой поверхности, по которой влачится чернь; и его знание о смерти не простиралось дальше земных понятий — он знал всего лишь окаменелый земной скелет смерти, то есть ничего не знал: плачевно беспомощное знание, никому ничем не способное помочь. Но к Цезарю с такими рассуждениями лучше не подступаться: он не поймет, рассердится и отметет их с ходу.

— Итак, ты всем нам хочешь послужить тем, что уничтожишь свое творение? И это ты говоришь серьезно? А как же долг? Твое сознание долга? Я прошу тебя, настоятельно прошу: перестань лукавить!

Цезарь гневался, и все же что-то в его глазах выдавало, что гневался он не совсем всерьез, что прежнее благоволение его сохранялось. Выманить бы это благоволение из засады может быть, еще и удалось бы все спасти?

— Я не уклоняюсь от долга и ответственности, Август, и ты это знаешь; но я лишь тогда смогу сослужить подлинную службу народу и государству, когда пробьюсь к подлинному познанию; речь ведь идет о долге помощи, а без познания никакая помощь невозможна.

Гнев Цезаря и впрямь улегся.

— Вот мы и сохраним пока «Энеиду» как плод предварительного познания… уж если не в качестве символа смерти, поскольку это достоинство ты за ней отрицаешь, то в качестве символа римского духа и римского народа, чьим достоянием она является, тем более что ты со своими якобы неверными символами всегда был лучшим помощником своему народу и вовек таковым останешься.

— Цезарь, твои дела, твое государство — вот подлинное воплощение и символ римского духа, а не «Энеида»; и потому твои дела пребудут в веках, а «Энеида» обречена забвению и должна быть уничтожена.

— Разве в мире не уместятся рядом два подлинных символа? Так ли уж в нем мало места? Ну пускай, я охотно соглашусь с тем, что римское государство — символ более подлинный; но разве тогда не твой непреложный долг вместе со своим творением влиться в этот всеохватный символ? Разве это не долг истинного служения? — Гнев снова сверкнул в напряженных чертах Августа — гнев, на этот раз усиленный недоверчивостью. — Но тебе до этого и дела нет. Твоя гордыня бунтует против всякого долга: разве она может допустить, чтобы искусство — твое искусство! — служило государству? Нет — ты скорее его вообще уничтожишь!

— Октавиан, разве я когда-либо грешил заносчивостью? Знал ли ты за мной такое?

— До сих пор нет, но похоже, что ошибался.

— Ну что ж, раз так… Я знаю, Август, человеку надобно учиться смирять себя, и, надеюсь, я всегда держался этого правила; но вот касательно искусства я, если хочешь, и впрямь обуян гордыней. За человеком я признаю любой долг, ибо он, человек, и есть носитель долга, он один; но я знаю и то, что искусству нельзя навязывать никакой долг: ни долг государственного служения, ни любой другой, оно тогда перестанет быть искусством; и если долг человека, как в нынешние времена, лежит в совсем иных сферах, а не в искусстве, то у него тогда и выбора нет: он должен отказаться от искусства хотя бы из уважения к нему… Наше время особенно властно требует от единичного человека глубочайшего смирения; проникнувшись таким смирением, более того — до остатка стерев само имя свое, он должен стать одним из тысяч безымянных слуг государства, солдатом или кем угодно, и служить делом, а не искусством, не поэмами своими, столь легковесными и ничтожными, что они уже оказываются и не искусством вовсе, а наихудшим извращением его, самодовольной, кичливой ложью; да они и не могут быть ничем иным, пока в никчемной самовлюбленности своей воображают, что приносят пользу государству…

— Эсхил со своими никчемными трагедиями осознавал себя частью государственного дела Клисфена и тем пережил афинское государство… Хотел бы я, чтобы мои дела были столь же нетленными, как «Энеида».

Это было сказано очень искренне, но следовало сделать скидку на то, что Цезарь всегда любил расцвечивать свое дружеское расположение особой любезностью.