— Реальность созданного тобой государства окончательно осуществится в царстве духа.
— Царство духа уже создано, уже существует: это государство, римское государство, Римская империя, вплоть до самых отдаленных ее границ! Государство и дух — это одно и то же.
Откуда-то издалека, хоть и слетев с его собственных уст, донесся ответ:
— Царство свободы… царство человека и человечности… Царство римлянина, Вергилий! Ибо свобода Греции, дух Греции возродились в Риме. И никто не способствовал этому более, чем ты! Эллада была обетованием; римское государство — его свершение.
И тогда послышался голос раба: «Вечным будет наше царство, и смерти не будет».
Возобновил ли Цезарь снова свою речь? То было неясно, ибо он говорил и в то же время будто и не говорил. Недвижимо, неколебимо покоились слова Цезаря в пространстве, будто это были его сокровеннейшие раздумья:
— Долг государства — вернуть массам телесную и душевную уверенность, которой они лишились, обеспечить им прочный и длительный мир, защитить их богов — и распределить свободу с учетом потребностей всеобщего благоденствия. В этом, и только в этом, состоит человечность государства — может быть, единственно возможная человечность и, уж во всяком случае, наилучшая, хоть ей и приходится иной раз начинать с бесчеловечности и действовать беспощадно по отношению к отдельному человеку или группе людей, когда речь идет о всеобщем благе, во имя которого всегда дозволительно и должно подчинять право единичного человека праву общества, личную свободу общей свободе Рима, мир соседей миру римской державы; да, она сурова, человечность государства, но иной у него нет, — и она тем суровей, что государство, служа общему благу и именно поэтому олицетворяя его в себе, ожидает взамен от отдельного человека его полного подчинения государственной власти, более того: оно оставляет за собой право востребовать назад и даже уничтожить эту защищаемую его мощью единичную жизнь, если таковой окажется цена безопасности и защиты всего общества. Жесткая, жертвенная человечность — вот к чему стремится государство, к чему стремимся мы, его мужи, — человечность в реальной повседневности, не мягкотелая изнеженность, а плод закалки и закона; вот в чем суровая человечность Рима, и благодаря ей он стал велик…
О мантуанские долы, о долы детства, ласковые долы человечности, незабвенные, отеческие долы — тщетно вглядываться в даль, они исчезли, они потускнели и растаяли в воцарившейся кругом неподвижности. Недвижимо застыло все сущее, неподвижно стоял человек у окна, уже не Октавиан, а некое олицетворение хрупкости и силы, и суровости, и несгибаемости, почти уже отрешенное от всего человеческого, а вокруг в призрачно гигантских очертаниях простиралось его государство.
— Даже если сегодня, о Цезарь, тебе приходится оборонять пределы государства, грядущее царство будет беспредельным; даже если ты нынче ощущаешь необходимость разделения между правом большим и меньшим, неделимой станет однажды справедливость, уязвимой будет целокупная общность в каждом единичном человеке, огражденным будет право единичного человека в праве общности; и пускай ты нынче вынужден скупо отмерять свободу, ни крупицы ее не давая рабу и лишь малую крупицу давая римлянину, дабы только сохранить свободу целого, — в царстве познания неограниченной станет свобода человека, и именно на ней, всеохватная, будет зиждиться свобода мира. Ибо царство познания, царство истинной реальности, в которое, расцветая, превратится твое государство, будет не царством народных масс и даже не царством народов, а царством человеческой общности, и опорой его будет человек, осененный знанием, единичная человеческая душа, ее достоинство и свобода, ее красота и богоподобие.