Однако дружественно-теплое оцепенение было неустойчивым, специфические контуры, которые послеполуденный свел придал всей картине или, можно сказать, сделал бидермейеровскими, казались чересчур устаревшими, да, устаревшими, как и весь сад вместе с группой людей в нем тоже устарел, растворившись в ложном свете позднего лета, в ложном присутствии и существовании, короче, в ложном оцепенении, статика которого тотчас исчезала, как только начинали рассматривать всю картину слегка прищуренными глазами: конечно, созданное светом праединство всего видимого и тогда не изменялось, не могло измениться, но если раньше, так сказать на внешней поверхности, все движущееся становилось неподвижным, так что звери превращались в растения, цветы — в камни, то теперь происходило нечто противоположное, и если раньше это был мир неподвижных очертаний, который распадался на цветовые пятна, то теперь все стало миром подвижности, в котором все вещественное, каким бы оно ни было — камень, цветок, цветное пятно, линия, — двигалось, стало динамичным, как сам человеческий дух, который, ища покоя, непрерывно бежит и даже в своей памяти не становится статичным, а только в форме постоянного напряжения и свершения сохраняет сбереженное, оставаясь верным памяти в созидательной неверности, потому что лишь подвижность создает очертания, создает вещи — а ведь и цвет тоже вещь, — следовательно, создает цвет и создает мир. Движение, превращенное в напряжение, напряжение, превращенное в линию, линия, превращенная в движение, короче, движение, превращенное в новое движение, — вот что сразу увидел А.: непрерывность превращений движения, беспространственное в пространстве, пространство в беспространственном. А. видел это, не видя, и что-то спрашивало в нем, хотя он не был способен задать такой вопрос: достигнуто ли таким образом более глубокое единство бытия, не должна ли быть для этого перейдена граница только видимого?
Да, это промелькнуло в мыслях А. или, вернее, мимо его глаз, оцепенев в пространстве и растворяясь в пространстве, ускользая, как само время, — где же он стоял? И словно время могло ему дать объяснение, он взглянул на часы на руке, они показывали 17.11. Потом, конечно, он снова должен был выполнять выпавшие ему на долю обязанности, так как в качестве жильца ему полагалась более или менее роль сына дома: он переходил от группы к группе, устанавливая между ними связь, приносил чайные чашки и предлагал булочки, заботился о стульях — их было недостаточно, — чтобы дамы, неподвижные, как цветы, могли на них сидеть, и, пока он был занят всем этим, он слышал обрывки разговоров, похожие на жужжание и гудение насекомых.
— Без манер — не кавалер, — сказала одна из пожилых дам, которые сидели рядом с баронессой на полукруглой скамье под плющом, освещенным солнцем. — И берлинский двор, сейчас это уже можно высказать, не годился для салонов…
— …что это за человек там? — спросил один из штатских и потихоньку указал на молодого полковника рейхсвера. — Почтальон?
В ответ раздался смех:
— Радоваться надо, что еще есть офицеры и один из них — среди нас, а то ведь как подумаешь…
— …нам нужен кто-нибудь, кто взял бы на себя весь государственный хлам, так, чтобы мы…
— …конечно, зарабатывают даже много, особенно если перейти сразу на реальные ценности, но я вам скажу, мне от этого делается страшно…
— …нас упрекают в пристрастии к агрессии, сказал молодой полковник рейхсвера, — упрекают потому, что императорский генеральный штаб правильно распознал, что при всеобщих приготовлениях к войне в Европе мы, самые пострадавшие, только в том случае сохраним шанс выжить, если обеспечим себе преимущество молниеносного нападения — страшный риск, который мы все же каждый раз должны на себя брать…
— …и где в этом мире человек найдет покой и безопасность…
— …влюбился в нее, когда был в Висбадене с английскими оккупационными войсками, и она живет теперь в Бирмингеме.
Хильдегард одобрительно кивнула рассказчице и посмотрела на ее первоклассные шелковые чулки, видневшиеся из-под короткой юбки.