Выбрать главу

Когда же кто-то из ее «сыновей» не выдерживал ран или болезни и умирал, баба Маца, не допуская вмешательства австрийских санитаров, обмывала его и обряжала в то, что ей удавалось раздобыть по сербским домам. А потом бесконечно повторяющаяся картина — глухая дробь барабана, гроб на военной повозке, на нем венок с сербской лентой в траурном крепе, за повозкой рядом с попом одинокая согбенная, скособоченная бабка, а в шаге от нее группа пленных и, наконец, замыкающий шествие взвод австрийцев. Встречные сербы, останавливаясь, обнажают головы и крестятся, а в домах целые семьи, прильнув к окну, с благодарностью и благоговением провожают глазами свою бабу Мацу. Она идет за гробом и всю дорогу читает «чати», своеобразную импровизацию из старославянских молитв и народных песен, а едва процессия вступит в кладбищенскую калитку, затягивает в голос на манер старинных плакальщиц, поминая самого умершего и всю его родню, которую он больше не увидит никогда, перечисляя их всех поименно с присовокуплением множества подробностей, известных ей и про покойного, и про его село, и про его скотину, и сливы, и, бросив, наконец, первый ком земли на крышку елового гроба, так завершает свой плач:

Что же ты, мой горький сокол, на чужой земле холодной, вдалеке от сербских пашен навсегда заснул, сыночек? Уж неужто не вернешься, не увидишь черны очи своих братьев и кунаков, очи черны воеводы, войска сербского владыки? Что скажу я, сиротина, твоей матери несчастной, на могиле твоей сникшей? Что скажу я твоим братьям, как вернутся за тобою звать в поход тебя далекий? Что скажу я воеводе, войска нашего владыке, как он явится верхами поднимать на поле павших? Только ты уже не встанешь! Не обнимешь своих братьев, тополек мой подсеченный!

Пока она так причитала, пленные стояли в понуром онемении, австрийский взвод с офицером во главе апатично дожидался конца, а горстка провожающих горожан, неслышно пробравшихся к могиле, переглядывалась между собой, блестя увлажненными глазами, заливаясь румянцем и сдерживая бурное дыхание. Они благодарили бабку взглядами, совали ей мелочь на ходу, а иной малыш, склонившись, подходил и целовал ее руку.

За год горожане настолько осмелели, что стали открыто собираться на похороны. Все было задушено и запрещено: и газеты, и книги, и собрания; похороны были единственной возможностью встретиться всем вместе и услышать порой такое слово, которое и в четырех стенах не посмеешь произнести. Власти и на это смотрели с мрачным неодобрением, а после похорон майора Станковича запретили гражданским лицам присутствовать при погребении сербских воинов, запретили всем, кроме бабы Мацы. Кто она такая, эта бабка? Должно быть, неотъемлемый персонаж национального обряда.

На похоронах майора кладбище было запружено людьми. И когда баба Маца начала причитать, вся толпа дрогнула и ударилась в плач. Рыдания и стоны огласили воздух. Бледные австрийские офицеры в растерянности не знали, что предпринять, а сербские офицеры, товарищи покойного по заточению, стояли, гордо выпрямившись, с горящими лицами. Когда вместе с комьями земли в могилу полетели цветы, сорванные женщинами с груди, и один лихой сербский капитан крикнул: «Спасибо, братья и сестры!», австрийский командир, выйдя из оцепенения, отдал команду всем разойтись, а сербских офицеров посадить в карцер.

В тот вечер в каждом сербском доме потеплело, а баба Маца собрала небывало щедрые подношения для своих «детей».

Между тем на Добром поле загромыхали пушки, и отзвуки их победоносных раскатов уже на следующий день потрясли Воеводину пробирающим до костей ознобом. Самые закоренелые скептики поднимали голову, выползали на улицу и, все смелее комментируя туманные вести, с веселым подмигиванием: «Жмем, братец!» трясли друг другу руки. Распахнулись окна, засветились огнями, дворы огласились запретными песнями, и даже в общественных местах перестали стесняться с намеками. И вот наступила пора лихорадочного ожидания. Старое здание трещало над головами попранных в своем достоинстве людей. Никто не мог отныне спокойно предаваться будничным делам.