Выбрать главу

Перепелка в руке

Белградский вокзал, ночь, вернее — вечер, начало октября тысяча девятьсот сорок второго. Кругом — непроглядная тьма, и поэтому кажется, будто очень поздно, а пронизывающий холод заставляет думать, что ноябрь уже на исходе. Между тем на круглых часах, которые слегка покачивались под рухнувшими, изуродованными, почерневшими балками, маленькая стрелка перескочила с пяти минут одиннадцатого на шестое деление, седьмое и поползла дальше. Многократно увеличенная тень от часов, колеблющихся как бы в полном безветрии, металась по сбившейся толпе; она покрывала ее темным пятном, создавая провалы и ямы, скользя из края в край по сотням голов. Нагруженные, изнуренные, поглощенные заботами о своих котомках с провизией пассажиры, среди которых был и Вуле Рашанин, в этой толчее и давке не в состоянии были почувствовать, заметить и осмыслить что-либо не имевшее отношения к их поклаже.

Лишь на углу Балканской и Наталиной улиц, когда, запыхавшись от подъема, он вынужден был передохнуть, Вуле прислонился к стене, поставив прямо перед собой сетку с двумя бутылками молока и мешок с картошкой и желтой тыквой. Ледяные зерна изморози застыли у него на лице, мокрая шляпа сползала на брови, между тем как весь он обливался по́том от почти немыслимого напряжения и кожный обод шляпочной тульи мертвым кольцом сдавливал его покрытый горячечной испариной лоб.

За ним, по крайней мере до сих пор, никто не шел. Пассажиры, прибывшие вместе с ним из Раковицы нишским поездом, успели уже разбрестись с привокзальной площади кто направо, кто налево, а потом растечься по Босанской, Гепратовой и Ломиной улицам. И если непереносимой была давка на станции, когда люди натыкались в темноте на острые выступы корявых и суковатых мешков и котомок и терлись друг о друга горячими взмокшими плечами, спинами и бедрами в сбившихся юбках и штанах, то так же непереносимым было и нынешнее его томительное одиночество и потерянность.

Что это за город? Неужели ему действительно довелось пережить то, что проносится сейчас в его уме, или это был только сон, сон, приснившийся кому-то другому и совсем не касающийся его? Но что же это тогда?

Все изменилось здесь, стало чужим, жестоким, опасным, полным угроз, хотя ведь он знает этот дом… Дом, к стене которого он прислонился, десять лет тому назад снял покойный Йоца Вуич под музей; как-то Йоца привел его (тогда еще студента) в свой музей и показал его от начала до конца. А в доме напротив, на четвертом этаже, жил перед самой войной Роко Геральдич, секретарь посольства, а может быть, консул, служивший, кажется, в Южной Америке, — одно время он был второй скрипкой в их квартете. Еще двух лет не прошло с той поры, ему были так близки, так близки и знакомы и это парадное, и лестница, и звук электрического звонка, и глазок в медной оправе с маленькой лупой, словно в микроскопе, и комнаты, и старая мебель, и даже запах, царивший в квартире, похожей на католическую часовню, и окно с балконом в форме ясель… Теперь все замкнулось, помертвело, оцепенело, не припоминает ничего, стоит бессловесным двойником того, что когда-то было, не отвечает на оклик и холодно глядит мимо тебя. Сверху, с Балканской, освещенной тусклым светом, несколько разогнавшим туман, донесся громкий топот и шум голосов. Взвод немецких солдат спускался, должно быть, к эшелону; подбитые железными шипами и подковами сапоги разъезжались на треснувшем асфальте, на булыжнике, которым наспех залатали выбоины от своих же бомб. Цокают по камню подбитые металлом сапоги, то вдруг сверкнет высеченная подковой искра, то глазок ручного фонаря, зажигалки или сигареты. При каждом скрежещущем звуке задевшего за плиты тротуара подкованного каблука Вуле передергивался, словно от случайного прикосновения холодного лезвия ножа к зубам.

Нечто похожее на страх, растерянность или чувство стыдливой брезгливости заставило его прижаться к степе, стать невидимым, как будто бы он здесь чужак, а не эти сытые и пьяные немцы. Что вынесут они отсюда, эти молодые парни, — их возраст выдавали порывистые движения и манера разговаривать друг с другом на повышенных тонах, — что вынесут они, кроме награбленного добра, из нашей несчастной страны, из нашего погруженного во тьму, затаившегося города? Всего вернее, в их воспоминаниях о нем не будет ничего человеческого, — ни цветочного горшка в окне, ни колыбели, накренившейся над краем обвалившегося пола на четвертом этаже разбомбленного дома, ни клочка цветастоголубых обоев на обломке уцелевшей обнаженной стены.

Солдаты спускались по левой, противоположной стороне улицы, и только одна группа, человек в десять, стремительно катилась прямо на него, словно не в силах удержаться на крутом спуске. Вуле судорожно прижал к себе поклажу, в то же время свободными пальцами правой руки стискивал бумагу, напечатанную готическим шрифтом и выдаваемую немецкой комендатурой пассажирам поздних вечерних поездов на право возвращения домой кратчайшим путем. И снова мучительное ощущение без определенного названия, неясное, тошнотворное чувство смертельного страха, вызванного не столько опасением за жизнь или боязнью физической боли, сколько ужасом перед чем-то безликим, безмерным, гнусным и гадким, что затопляет и поглощает, душит, доводит до мучительного удушья, кровью застилает глаза, жжет уши. Это было невыносимое предчувствие того, что ты, твое человеческое и личное достоинство будет оскорблено, унижено и поругано.