Выбрать главу

Вуле нагнулся, собираясь снова взвалить на себя свою поклажу, как вдруг его остановил странный шорох над головой, потом шум падения и вслед затем что-то глухо плюхнулось на тротуар у его ног, точно ком сырой глины.

— Птица!

Он быстро наклонился и, ощущая сквозь влажные перья необычно горячее птичье тельце, поднял его к фонарю.

— Перепелка!

Он обхватил ее пальцами всю, от краешков крыльев до холодных, шершавых лапок с когтями, стараясь держать как можно нежнее.

Внезапно обессилевшая птица ожила в его руке — вытянула шейку, подобралась, сжалась. Из груди ее вырвались глухие звуки, прерывистые и хриплые. Запрокинув головку и помигав белесыми веками, птица открыла свои круглые блестящие черные глаза, а в крутой и теплой грудке под его рукой, под пальцами, каждый из которых, казалось, слышал удары, сильнее забилось трепетное и дикое птичье сердце. В порыве нежности он поднес ее к щеке, к губам. От намокших перьев, — или то игра воображения? — повеяло далями, скирдами, жнивьем, хотя, пожалуй, это был всего только запах терпкой густой крови. Перепелка была ранена в грудь. Запоздала, отстала, сбилась с пути, от дождей и туманов крылья стали тяжелые, тянули к земле, и, видно, ослепшая от града, она ударилась грудью в провода и антенны.

Усталость и гнетущие, неразрешимые сомнения — все сразу было забыто. С радостью Вуле придумывал способ, как наряду с мешком и бутылками донести перепелку до дому, не причинив ей новых страданий.

И хотя это было на редкость неудобно, всю свою поклажу он взял в правую руку, пропуск зажал в зубах, а перепелку понес в левой. Не чувствуя особой тяжести и никого больше не встретив, он во тьме пробирался к себе, и ему даже приятен был этот обратный путь с милым живым существом, которое по временам потягивалось в его руке, словно девушка в тесной жилетке. Птичье сердце, несоразмерно большое и мощное по сравнению с телом, билось часто и сильно, будто стальной язычок колокола. Удивительно, но и его пульс в руке, державшей перепелку, встрепенулся и заторопился, стараясь, видимо, найти общий ритм.

Начиная с этого вечера, а точнее, с появлением маленькой раненой птицы в доме Рашаниных, жизнь невеселого, убитого горем семейства заметно изменилась. Несчастное создание человек. Сила привычки может приглушить, усыпить и способность рассуждать, и сопротивление, и волю, привычка может заставить примириться и с оковами на руках, и с клеймом на лбу, и с несчастьем, и с болью, заставить бояться любой перемены, всего нового. Вот почему и самый свет так часто болезненно воспринимается людьми, отупевшими в темноте бедствий и не способными, по крайней мере в первое мгновенье, различить, что несет им спасение, а что гибель…

Старая Рашаниха, завидев из кухни сына, входившего через вход с террасы, облегченно вздохнула. Мрачные предчувствия и жуткие картины — война, железнодорожные крушения, кровавые расправы фашистов, расстрел случайных прохожих из пулеметов — немедленно рассеялись. Но сразу вслед за тем старуха снова встревожилась: в самой фигуре сына она уловила что-то необычное — странными были движения и все его поведение. Когда она бросилась ему навстречу, чтобы освободить его от поклажи, он не отстранил ее, не вздыхал, как обычно, когда, изможденный, возвращался поздно ночью из Раковицы. Напротив, он поспешно протянул ей авоську с бутылками и мешок, а левую руку с чем-то маленьким и неразличимым прижимал к лицу, лукаво улыбаясь, — таким она его давно не видела. Что он не ранен, она поняла сразу, как только он стал открывать дверь. Но что же это тогда? Уж не нашел ли он на дороге драгоценность? Да нет, она хорошо знает своего сына, в этом случае он вел бы себя совсем по-другому. Может, он принес ей что-то такое особенно приятное? Какое-нибудь чудодейственное лекарство или добрую весть о втором ее сыне, томящемся в плену? Нет, и в этом случае у него было бы совсем иное выражение лица. Эта радость касается только его. И старуха поневоле насупила свои редкие, широкие рыжеватые брови; маленькие тусклые карие глаза слабо блеснули, вскинулись вверх и на какой-то миг не по-матерински холодно и испытующе остановились на сыне. В своем блаженном состоянии он ничего не видел, что мать, неприятно этим пораженная, сейчас же про себя отметила и с присущей ей истинно женской быстротой реакции принялась суетливо разбирать его поклажу. Она старательно отворачивалась в сторону, скрывая от него лицо, искаженное гримасой ревности и ей самой непонятного раздражения. С подчеркнутым рвением хлопоча вокруг мешка и бутылок, она как бы вскользь обронила тихо и сдержанно: