— Вообразите себе только: «История сербов», «История сербов», их история!.. Брем, Брем, животный мир — вот их история!
Очевидно, старуха все-таки выдала перепелку немцу, хотя она в этом ни за что не хотела признаться сыну, который подозревал, что таким образом она задумала отделаться от птицы. Птица мешала ей, обременяла новыми заботами и хлопотами. Бросалось в глаза, что теперь мать не раздражало появление немца на террасе. Впервые он вышел туда, чтобы присмотреть за разгрузкой силезского угля для топки ванны. И тут-то, по ее словам, он и открыл перепелку. К тому времени птица уже совсем оправилась. А первые три дня вообще не шевелилась. Перед ней все стояло нетронутым, под ней никаких следов помета. И Вуле и дети болели вместе с птицей — ходили на цыпочках и говорили шепотом. Когда один из них возвращался с террасы, в него впивались вопросительные взгляды, тревожно ожидавшие ответа, но вместо ответа они видели печально опущенные глаза и горестное покачивание головы. Это означало, что все зерна, а они были тщательно пересчитаны, оставались нетронутыми, вода незамутненной. Перепелка все в том же положении, то ли в глубоком сне, то ли в шоковом состоянии, под ней все чисто. Ах, хотя бы не эта бездушная, мертвящая чистота! На четвертый день утром Секица обрадовала дядю и брата, словно нянька, которая после долгой болезни ребенка, страдающего запором, разворачивает перед зачарованной семьей пеленки с несомненными признаками восстановленных жизненных функций организма. В тот же день птица встряхнула свою круглую пятнистую головку и застучала перед собой клювом — стала чистить его, наподобие выздоравливающего, который требует зубную щетку, едва спадет температура. А потом поклевала зернышки пшеницы, проса и черной вики.
Немец был врач и в качестве такового видел в перепелке пациента, которому на первых порах следует прописать пурген и назначить строгую диету. Конечно, он не преминул взять птицу в руки. Это были руки врача, сухие и твердые, холодные от постоянного мытья, пропахшие хлороформом, привычные к болезненному содроганию чувствительных мест под пальцами и с нескрываемой досадой их не обнаруживающие. При осмотре птица вырывалась, запрокидывала голову, приоткрывала клюв, чтобы перевести дыхание, потому что сердце ее, наверное, бешено колотилось, но именно на него, на бешено бьющееся сердце доктор не обратил никакого внимания, видимо, в силу того, что кардиография не являлась его специальностью.
Зато он заглянул в ее полуоткрытый клюв. Для какой цели — это мог бы знать Асклепий, если только Пегасы, воробьи Афродиты и павлины Геры были в его ведении. Во всяком случае, наверняка не для того, чтобы получше рассмотреть загиб верхней половины клюва, заходящий за нижнюю, но не зловещий, ястребиный, а какой-то наивный, цыплячий.
Вуле мог подолгу любоваться этим простодушным крючком; он напоминал ему верхнюю губку одной его ученицы. Она точно так же выпячивала ее, когда на занятиях, нервно отбивая такт ногой, Вуле кричал ей в ухо, разумеется, совершенно напрасно:
— Больше темперамента!.. Больше огня!..
Очевидности ради следует все же признать, что на первых порах эти врачебные визиты, видимо, помогали перепелке. Она ожила, не стеснялась теперь лущить зерна и с тихой стыдливостью охорашивать и приглаживать свой туалет перышко по перышку; распустит свое овальное крылышко, словно примеряя длинное платье, и задними перьями коснется выставленной лапки; это те самые перья, которые со свистом разрезают воздух, когда птица выпархивает из посевов; этими своими короткими быстрыми веслами прогребет она над колосящимся полем, а потом снова погружается в его волны. Иногда перепелка вычесывала клювом, словно гребешком, отслужившее свой век перо, и тогда дети подбирали его — это маленькое чудо легкости, красоты и мощи. Пущенное из окна, перо долго кружилось, вертясь по спирали крылатым кленовым плодом и упорно сопротивляясь силе земного притяжения; под ярким солнцем это на первый взгляд серенькое куриное перышко вспыхивает и переливается настоем сочных и теплых красок и отсветами дорогого старинного полированного дерева. А на все старания его согнуть наподобие орденского знака, перо отвечало упруго-гибким отпором, достойным дамасской сабли. Вуле только потому и медлил с торжественным водворением птицы в золотую клетку, что боялся привлечь таким образом немца в свою комнату, в salle «Gaveau», как ее называли его друзья по Академии.
Между тем однажды утром перепелку обнаружили мертвой. В первое мгновение Вуле не поверил своим глазам. Птица совсем не изменилась, и если в отношении к ней применимы были бы слова, которые говорят о покойнике, то можно было бы сказать, что перепелка уснула. Лишь слегка нахохлилась и привалилась к стене своей деревянной избушки. Даже веки и клюв не сомкнула. Только чуть поблекли нежно-розовые краски возле клюва да сердце перестало биться в окоченевшей холодной тушке. Это был настоящий удар, оборвавший целые вереницы, целые связи мечтаний, осушивший источник стольких радостей. В дом пришло горе, сравнимое только лишь с тем, которое наступает, когда люди с недоумением и растерянностью по сто раз на день заглядывают на опустевшее ложе того, кого не стало, на его праздно висящую, такую ненужную теперь одежду.